– А чего тут выяснять?! – возмутилась Клюева. – Таких врачей больше нету. По крайности – я не видела. А я и отца с матерью схоронила, и мужа, и сын у меня в больнице. И сама я – как видите.
Царев кивнул и сказал, что все будет в порядке. Потом он все-таки встал на колени и скрепкой вытащил запавшую кнопку. И сразу стало тихо и хорошо. Они засмеялись.
– Вывели козу, – сказал Царев.
Клюева не знала, о какой козе идет речь, но смысл почувствовала.
– Значит, напишете? – сказала она. И он снова кивнул. Клюева повернулась, чтобы уйти, но решила закрепить так неожиданно легко доставшуюся победу. – Я не побоюсь, – заявила она с вызовом, – и еще раз прийти. Что мне стоит на костылях-то? – Царев сморщился. – Да, да, – повторила Клюева. – Приду. Прямо к вам.
И она ушла и долго шла по коридору, а у самого лифта ее догнала длинноволосая.
– Простите, – сказала она. – Я вас задержала?
– Не переживайте, – важно ответила Клюева. – Уже переговорила.
– С кем? – удивилась девушка.
– С главным вашим редактором. Бывайте здоровы.
И она шагнула в лифт, довольная тем, как все получилось, и смеялась, вспоминая, как главный редактор встал на колени, как он ковырял скрепочкой, по-детски высунув язык. «Попадет кому-то», – подумала Клюева.
А Вовочка стремительно шел по коридору. Он шел к Крупене. Надо с ним наконец поговорить откровенно и без экивоков. То, что он вопреки своим правилам придет к нему сам, а не вызовет к себе, должно само по себе означать неотлагательность разговора. А по дороге надо отдать в отдел эту бумажку с данными, которые принесла женщина на костылях. Пусть все проверят и выяснят, что это за докторша.
Царев не предполагал, что несет фамилию Маришиной сестры. Если бы он знал, то он бы совсем иначе отправил Клюеву. И не только потому, что не мог допустить на страницы своей газеты родственников хороших знакомых (это не просто дурной тон – должностное преступление), а потому, что сестра Мариши, которую он видел на новоселье, ему активно не понравилась. Тогда он подумал: у такой мягкой, прелестной матери такая резкая дочь. Этакое злюшее существо могла бы родить Корова, чтоб себя продолжить. Но Корова, оказывается, тоже была оскорблена высказываниями Маришиной сестры. Это она-то оскорблена – сама непримиримо языкатая. Правда, сестра скоро ушла. Он это тоже заметил. Ушла по-английски. А Полина сразу поскучнела. Хорошо, что пришел Цейтлин и стало ей, о ком заботиться и кого опекать.
Так вот, Царев не подозревал, что героиней для очерка предлагали эту самую диковатую Светлану. Поэтому, идя к Крупене, он по дороге и занес бумажку в отдел. Он раскрыл дверь комнаты и увидел всех сразу – и Корову, и Олега, и Крупеню, и… Асю. Она сидела на кончике стола в расстегнутом пальто, положив локоть н а а эрофлотскую сумку. И тут же из-за его спины возникла Каля. Она по-хозяйски взяла у него из рук листок и положила на стол.
– Женщину на костылях бросила я, – сказала она. – Заинтересоваться адресом? – Все молчали, будто самое главное на сегодняшний день было в том – писать или не писать очерк о молодом враче, о котором сообщила некая женщина на костылях.
– Да, узнайте адрес, – ответил Вовочка и вышел.
– Ни мне здрасьте, ни тебе спасибо, – резюмировала Корова.
– Спокойно, – сказал Крупеня, – спокойно.
Ужинать Олег пошел в шашлычную. Знакомая буфетчица дала ему бутылку «Цинандали», отодрав предварительно этикетку. «Цинандали» у нас нет», – сказала она. «Понятно», – ответил Олег. Пить ему не хотелось, но разве откажешься от товара из-под полы? Срабатывает инстинкт, и ты хватаешь, даже если тебе не очень и нужно. Теперь придется пить; хорошо, что в кармане таблетки от головной боли – чем не закуска для умеренно пьющего газетчика? Он сел в угол, спиной к залу. Еще не налив себе вина, Олег почувствовал едучую многоликую тоску. Одна поднималась в нем изнутри, из печенки, другая давила в спину тяжелым мужичьим дыханием, а в уши змеей вползали бессмысленные, не перекрываемые никаким шумом слова магнитофонной песни. «Не думай о секундах свысока», – гнусил чей-то заунывный голос. Что сие значит, с тоской думал Олег. Объяснил бы кто-нибудь, что ли? Он налил в бокал холодное вино и выпил. Приятно, ничего не скажешь, но, увы, ни от чего не спасает. И не будет у него легкой радости от кавказского вина, под стать которому мягкие кавказские сапоги, чтоб ходить в них на цыпочках вокруг обряженных в белое, чутьем угадываемых красавиц. А может, совсем не то сделала буфетчица, пытаясь подольститься к корреспонденту? Может, правильней было бы налить ему в стакан «матушку» за три шестьдесят две, хлобыснуть ее с ходу, и никаких тебе мягких сапог, никаких белых красавиц.
Олег что-то ел, пил, а мысль, от чего бы ни отталкивалась, вела к одному – хорошо бы уехать. Все равно куда, даже чем дальше, тем лучше, но уехать. Потому что выхода из ситуации, в которую он попал, он не видел. Ведь для него было ясно: он, такой-разэтакий, готов оставить Тасю, детей, черта, дьявола ради Мариши. Скажи она ему завтра: приходи насовсем – и он придет. И не будет у него никаких угрызений, потому что угрызения у него дома, когда он с семьей. Он тогда – и с ними и без них. Он их даже не любит в эти минуты. И все лезет в глаза: Тасин насморк, хронический – завозится она по дому и все шмыгает носом. У старшего – тоже. А младший – рева. День начинает с плача и кончает им. Раньше было просто. Где шуткой, а где строго – и все шло нормально. Хорошая семья, хорошие дети, жена – клад. А сейчас, как в кривом зеркале, вроде все не свое, чужое, несимпатичное.
Мариша купила себе платиновый парик. «Посмотри». Затолкала под него свои шоколадные волосы, щеткой туда-сюда – и нет ее лучше. А Тасе в свое время он сказал: «Чтоб я этих шиньонов-миньонов не видел. Если у меня в руках что-нибудь от тебя отвалится, я за себя не ручаюсь». Тася посмеялась и отдала пучок чьих-то легких, детских волос соседке. А тут летели к черту его казавшиеся непоколебимыми мужские убеждения, стоило на них посмотреть Марише. И должно это было – теоретически – приносить смятение, а приносило радость. И в этой радости он был растворен весь. Без осадка. «Как пули у виска, мгновения, мгновения, мгновения…» Конца нет этой песне, и шашлычная внимает ей торжественно, хмельные головы покачиваются в такт, приобщаясь… К чему?
Так вот. Он хоть завтра уйдет к Марише. И только тогда он способен полюбить своих детей снова. И может, даже крепче, чем прежде. Но вся штука в том, что она никогда не скажет ему – приходи! Она говорит: «Тасе я не могу сделать плохо». Чепуха! Что он, хуже относится к Тасе? Он ее уважает, ценит, он любит ее, как мать своих детей. Но это все из другой книжки. Просто, когда выдвигают такие причины, значит, нет любви, для которой все эти причины – пустяки. Нет любви! Она прибилась к нему, как лодка к берегу, как кошка к теплу. И все. Ничего здесь нет большего. Поэтому и надо уезжать. На год ли, два, три… Время – целитель. Но ведь Тася скажет: «Мы поедем с тобой, мы без тебя не можем». Значит, надо попроситься туда, где очень холодно или очень жарко. Ну, куда, мол, с ребятами в такой климат? И вдруг сладко заныло сердце: а вдруг за ним поедет Мариша?.. Вдруг скажет: «Я без тебя не могу». Но это из области ненаучной фантастики…
Олег не выпил и половины бутылки. Встал и пошел. Буфетчица заговорщицки подмигнула ему, он ей сделал ручкой, твой, мол, навеки. Он шел в редакцию-Олег любил ее ночью. Она воплощала собой Дело. Нет лишней болтовни, нет лишних людей, есть мобилизованные и призванные. Готовые к тому, что вылетает основной материал со второй полосы, потому что герой очерка от радости, что он попал в герои, запил. Известно это стало уже вечером, и бедный автор дошел до того, что впору вызывать неотложку, а он всем тычет блокноты, вырезки. «Посмотрите – золотой же парень!» А его гонят: иди ты, мол, на фиг со своим золотым, дай сейчас хоть деревянного, но чтоб непьющий. Четыреста строк – как голодная волчья пасть, как провал в стене, как лопнувшие на видном месте штаны. Заткнуть пасть, заделать дыру, зашить зад хоть белыми нитками… А когда все наконец стало на место и уже наступило блаженное расслабление, выясняется, что на готовой полосе, о которой и думать забыли, ошибка в подписи под клише… И снова суета. И вся она по делу, вся она целенаправленна к тому моменту, как машина изрыгнет первые оттиски газет, и тут уж не убавить, не прибавить. Она, эта пахнущая краской твоя газета, уже живет сама по себе, и ты ей не нужен. Совсем. Олег знал эти минуты отчуждения твоей работы от тебя самого.
Свою первую газету он таскал в кармане месяц, пока она не истерлась. Смешной он тогда был. От той поры осталось, и теперь уже навсегда, волнение, когда в последнюю секунду хочется остановить тяжелые машины, удержать матрицу, рассыпать набор и все сделать иначе. Лучше! Добротней! Убедительней! Но уплывает бесконечным потоком твой уже навсегда отчужденный от тебя труд. Он вернется к тебе завтра. Чем? Надо ждать. Может, благодарностью, может, обидой, а может, повезет – добрыми переменами. Ведь для того кропаем.