Арсентий Клок подходил к окну, смотрел в просвет переулка на дальнее, тускло мерцающее движение машин и толпы, слушал неумолчный гул города и, если закрывал глаза — гул напоминал напряженное глубинное рокотание ветровой тайги. А задувала метель — московские переулки и дворики казались Клоку похожими на все иные завьюженные российские деревни и города.
Но он уже понимал: Москва — страна в стране, и для ее постижения нужны не месяцы, даже не годы — может не хватить всей жизни.
Он умел ловить рыбу, валить лес, мыть золото, копать оросительные каналы, терпеть зной и мороз... Бывало трудно, приходилось рисковать, но все в той жизни было понятно ему: новое дело он упрямо осваивал, с новыми людьми охотно знакомился, работал, легко находил друзей... И все же там были островки жизни, а здесь — гигантский материк; там он был заметен, здесь у него — никого, кроме Люси.
Клок все чаще вспоминал родной город и даже напел Люсе песенку улан-удэнской поэтессы: «Улан-Удэ, Улан-Удэ... Я уезжала, говорила — быть беде; я уезжала, говорила — быть тоске: пишу твои инициалы на песке...» Уговорил Люсю отпраздновать свадьбу у его матери и расписаться в улан-удэнском загсе — тогда уж непременно они будут счастливы; проплывут сквозь горы по Селенге, напьются байкальской воды... Люся соглашалась, только просила подождать до ее отпуска: весной, точно уж, они погостят, поживут у его матери, а потом уйдут на все лето в экспедицию.
Она догадывалась, что ее милый Клок, прервав вдруг свое многолетнее хождение по стране, растерялся средь неохватной огромности Москвы, нежданно-негаданно ставшей местом его постоянного обитания; и квартира теперь стесняла его глохлой пустотой, и наружная многолюдная суета как бы выталкивала его из себя. Вечером, во время долгого обычного их чаепития, Люся сказала Клоку, стиснув ладошками его колючие щеки, глядя ему в глаза, видевшие так много всяческого земного простора:
— В тебе твой Герой бунтует, да? Скажи ему — я твоя синекура. Пусть тоже осядет, утихомирится. И пиши. — Она протянула руку к темному, смутно клокочущему провалу окна. — А то, что там, будет твое, когда расстанешься с Героем, устанешь гостить... овладеешь профессией москвича. Тебе же многое удавалось.
Клок купил пишущую машинку, принялся перепечатывать ранее написанное. В первые дни спешил, вскоре, однако, увидел — перепечатанное на чистую нелинованную бумагу как бы оголяется, теряет изначальную свежесть, словесную плоть и заметными делаются не только корявые выражения, но и приблизительно подобранные слова. Он ужаснулся, вообразив свою прозу на журнальных или книжных страницах: увязнешь в ней, как в якутской тундре! Начал править машинописный текст, вновь перепечатывать. И, на удивление себе, вполне успокоился: работы много, будет она долгой, а спешить печататься — значит жаждать известности. Какой? Для чего? Авторства он страшился. Ему думалось, что он спокойно мог бы напечатать свою книгу без имени, ведь она не выдумана, прожита вместе с многими людьми, вроде бы ставшими соавторами. Деньги тоже пока мало его беспокоили: сберкнижку он отдал Люсе, года два может не беспокоиться о своем прожиточном минимуме. Работенку, правда, придется найти какую-нибудь, чтобы не числиться тунеядцем.
И все же Клок отнес в один журнал небольшой рассказ о дружке Ваське Колотаеве (как тот едва не помер, заглотив крупный золотой самородок, и еще под суд попал; от самородка спас хирург, от тюрьмы — общественность рудника). Для интереса, любопытства ради: очень уж хотелось побывать хоть в одной редакции, увидеть хоть одного живого редактора... Через неделю его пригласили по телефону; усталая пожилая женщина деловито-уверенно вернула ему рассказ, мельком усмехнувшись и прочтя вслух название: «Подавился!» Обратно он шел пешком, обдумывая жестковатые, но заботливые наставления женщины в строгом синем костюме, вспоминая улыбочки молоденьких редакторш, неся в себе особый, бумажно-парфюмерный, тревожащий запах комнаты отдела прозы, и был вполне доволен своим посещением столичного, очень известного в стране литературно-художественного журнала.
Люся была уже дома, открыла дверь, вынула из его портфеля тоненькую папочку с фирменным тиснением печатного органа, затормошила, спрашивая:
— Ну что, что тебе сказали?
Он мрачно, понуро прошел в свою комнату, теперь кабинет, сел к письменному столу, отер платком усы и бороду, словно вспотевшие от непосильных душевных мук, ответил с хриплым выдохом:
— Сказали: опыта жизненного не хватает.
Напуганная убитостью Клока, примолкшая Люся вдруг заметила в его глазах едва сдерживаемые блестки смеха, поняла, что он умело изобразил оскорбленного, униженного автора, и вместе они рассмеялись. Но тут же Люся принялась допытываться:
— Ты не шутишь — так и сказали?
— Да.
— Рассказал бы им про свою жизнь.
— Это не учитывается.
— Как, извини? Мерз, тонул, в песках жарился... Про таких газеты пишут. Таким везде все учитывается!
— В литературе — нет.
— Вот и читать нечего. Я сама пойду к ним!
Клок усадил ее в кресло, пригладил распущенные волосы — ожидая его из редакции, волнуясь, она и причесаться забыла, — сказал обдуманное ранее:
— Таких стало много. Похождения, романтика надоели. Нужна работа, везде работа. За столом — тоже. Только в ней познаешь жизнь. Буду работать.
Люся закивала, соглашаясь и уже веря ему:
— Да, да. У тебя столько воли!
— А в «Софию» сходим? Ехал мимо, увидел — и захотелось посидеть за тем же столиком, чтоб Маяковский в расстегнутом пиджаке напротив....
— И ребрышки бараньи «по-болгарски» будешь есть? Тогда хоть сегодня... нет, в субботу вечером. И потанцуем, ладно? Я ведь в «Софии» с тобой познакомилась. Спасибо, что помнишь. — Люся прикоснулась губами к его носу, ибо не привыкла еще, кололась об его усы и бороду. — Ну, пойду чай тебе приготовлю, по-клоковски.
Она освободила Арсентия от «вечерних обедов», сама ходила по магазинам, успевала приготовить что-нибудь на весь день с вечера и вставала пораньше; она научилась везде, во всем успевать и удивлялась своей неутомимости, неуемности; после работы она говорила подругам: «Нет, нет — я домой, я сто лет... с утра не видела своего Клока!» Заполошно вбегала в квартиру, бросалась ему на шею и, точно убедившись, что он жив, не придуман ею и любит ее, принималась хозяйничать: заваривала ему сибирский чай — в кипящий чайник сразу побольше заварки и сахару, чтобы густо, сладко было, а потом уже разогревала, ставила на кухонный столик ужин.
После ужина сидели долго в сонноватой тишине у старинного, из мореного дуба, буфета, и Клок читал что-нибудь свое, пока Люся мыла посуду или тут же, взбив в тазу мыльную пену, стирала какую-либо мелочь; а то вдруг он начинал фантазировать, таинственно поглядывая на сумрачно мерцающий дорогим стеклом сервант-буфет:
— Вон тот синий графин — граф, посинел от ревности, не верит жене — хрустальной вазочке... Фужеры — придворные франты, рюмки на тонких ножках — графская гвардия, тарелки, чашки — прислуга... Они все только при нас стеклянные. Ночью тут такой звон, хруст... Как-нибудь разбужу тебя, послушаешь. И знаешь, наверно, война была, солдатиков, вижу, поубавилось. Не веришь? Сосчитай.
Люся считала, серьезно дивясь непонятной убыли этих несчастных стеклянных солдатиков, потому что не знала точно, сколько хрусталя оставлено ей родителями, а Клок тоже серьезно успокаивал ее:
— Ничего, отвоюют — опять детишек наплодят.
И вскоре Люсе казалось, что позади старых, мутноватых рюмок посверкивают чуть поменьше, новенькие. Однажды она вымолвила, суеверно глядя на громоздкое сооружение из окостенелого дерева:
— Может, продадим этот замок... вместе с обитателями?
— Нельзя, — тихо и твердо ответил Клок. — Оставленное на счастье — не продают. Оставим детям.
— Детям, Клок?
— Конечно.
— Из детдома возьмем?
— Зачем? Ты... беременна.
— Я?! — вскочила Люся, испуганно озирая чуть усмехающегося друга, которого она ни разу не назвала мужем. — Я же... ты знаешь... Я тебе говорила. Это похоже...
— Садись, — взял ее руки и больно стиснул Клок. — Смотри мне в глаза. Так. Только не мигай. Вот, вижу: зрачок большой, а по радужке крапинки, коричневые на синем... Скоро они перейдут на веки, потом вся конопатенькая станешь. Сходи к врачу, этому... вашему.
Ночь была долгой, бессонной, Люся задремывала и вновь широко распахивала глаза, точно боясь что-то позабыть, потерять во сне; утром она позвонила на работу, отпросилась в поликлинику. Клок собрался проводить ее, Люся, притихшая и растерянная, уговорила его остаться дома: «Одна, лучше одна, одной мне легче будет, там очередь, женщины... — Она показала, отставив руки, какие толстые. — Я быстро». Часа через два Люся вернулась, сама открыла дверь и, не раздеваясь, тихо вошла в комнату Клока. Он вздрогнул, вдруг услышав позади себя приглушенное, будто возникшее из тишины, сумеречности зимнего дня рыдание.