Лампочку Алька только что выключила. Мутный свет вползал в избу, означая щели на темных бревенчатых стенах, фотографии в простенках, узловатые сучки на изношенном полу.
Матвеи Студенкин лежал на лавке животом и грудью, плоский, спрятав голову в полушубок, выставив напоказ огромные растоптанные валенки, упираясь чугунно-темной рукой в пол.
Алька, накинув поверх нательной рубахи шаль, сидела, съежившись, под выключателем и плакала. Оплакивала и старика, который много лет сиротливо прожил с ней под одной крышей, оплакивала и самое себя, свое круглое одиночество.
Бабьи слезы целебны. Вместе со слезами растаяла решимость — не ждать утра. А утро исподволь, но упрямо наступало, рассольно мутный свет сочился в избу. Алька глядела на оброненную руку старика и уже боялась смерти, жалела себя. И суетливые мысли теснились в голове: «Может, Сережка Евлампия сменит. А Сережке она всегда добра желала. И Ксюшка его как-никак родня ей… Не дадут в обиду…» Сама не очень-то верила в это, но размякла от слез.
По улочкам спящего села полз рассвет. Ночь, начавшаяся смертью Евлампия Лыкова, первая ночь без прославленного председателя, кончилась.
Впереди несли подушечку из красного атласа с орденами. Впереди умершего шагали его заслуги.
День выдался хмурый, плотные облака висели над самыми крышами, в воздухе — пресные запахи талого снега, на голых деревьях кричало воронье, растревоженное небывалым многолюдием.
Евлампий Лыков, мужик из села Пожары, родившийся в нищей избе, учившийся в приходской школе всего три года, бывший подпасок, бродячий «растировщик» теса, плыл над землей в гробу, обтянутом красным сукном и черным шелком. И областное начальство почтительно несло его на своих плечах.
За гробом — целая толпа с венками: в хмурый апрель — неподдельная летняя зелень, и свежая хвоя, и красные и черные ленты с надписями притушенного золота… Венки, присланные из областного города, и венки, сделанные руками школьников.
Из города прислан и военный оркестр — рослые, подтянутые ребята с малиновыми околышами, малиновыми погонами, малиновыми физиономиями, мокро сверкающие медью и серебром своих труб, рядами начищенных пуговиц.
Поначалу местный народ поглядывал на них с тайной неприязнью — красавцы писаные, чужаки, службу исполняют, что им Евлампий Лыков. А какая уж музыка без сочувствия.
Но красавцы, видать, службу свою знали крепко. Когда они впервые приложили трубы к губам и по взмаху старшего начали, то казалось, низкое небо изумленно попятилось вверх, мир стал раздвигаться. Стройно, строго, с саднящей до немоготы болью вспухали звуки. Горестно охала большая труба, навзрыд плакали трубы маленькие. Глухо отзывался большой барабан, одобрял: «Так! Так!» И медные тарелки кратко, с лязгом соглашались: «Воистину!»
В толпе по простоте душевной заголосила было какая-то баба и спохватилась — не свата хоронят, — смолкла, устыдившись.
А тоскующая медь лилась и лилась на крыши пожарских изб, увешанных сосульками, на покосившийся штакетник, на увязнувшие в размякшем снегу прясла изгородей, на людей… В каждого вливалась нежная отрава.
И бабы начали сморкаться, одна за другой смахивали слезы, закрякали мужики, тоже трубно засморкались… По растянувшейся толпе, как болезнь, как поветрие, от одного к другому стал распространяться тихий слезный плач.
Барабан одобрял: «Так! Так!» «Воистину!» — соглашались тарелки.
Село Пожары, верно, стоит на земле не одно столетие, но оно еще ни разу не было так запружено народом. Впереди несли атласную подушечку с орденами, в самом хвосте лошадь волокла по ростепели сани. В них копной сидел Иван Иванович Слегов.
Поначалу неказистое сельское кладбище с редким соснячком, с покосившимися крестами было будничным, скучным.
На пути попалась могила, свежая, в рыжей глине, бросающаяся в глаза среди осевшего снега. Здесь вчера без шума, второпях схоронили Матвея Студенкина, первого пожарского председателя, того, кто выдвинул знаменитого Лыкова.
Кладбище казалось обидно скучным лишь до тех пор, пока в него не влился весь народ, не заполнил до отказа, не прикрыл собой ветхих крестов, полузабытые могилки дедов и прадедов. Народ заполнил соснячок, народ принес с собой торжественную скорбь, музыка раздвигала небо и вершины деревьев…
Над открытой могилой, над гробом, как и положено, были произнесены короткие речи: «Спи спокойно, дорогой товарищ!..»
Речи — дело привычное, они успокоили всех, высушили даже бабьи слезы.
У края могилы в окружении гостей, но в то же время как-то наособицу стояла жена Лыкова, Ольга, пряча морщинистое лицо в грубошерстный платок. Сыновей с ней не было. Сыновья сидели в Вохрове в «предварилке». Их не пустили на отцовские похороны — убийцы, Леха Шаблов умер в больнице.
Речи кончились, приготовились спускать гроб. И снова заиграл оркестр. На этот раз знакомое: «Вы жертвою пали…» — траурный марш революционеров, который не успели исполнить по пути от села к кладбищу.
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Прежде медные тарелки лишь скромно соглашались: «Воистину!» Теперь они властно звали: «Слушайте! Слушайте!»
И тут Ольга дико вскрикнула, упала на размешанный пополам с глиной снег и забилась в истерике. К ней бросились…
Ее выкрик — что искра в сухой хворост, — в разных концах толпы заголосили бабы:
— Корми-и-илец ты на-аш! И на кого-о ты нас, сирот бе-едных, покида-ешь!
Скорбная медь воинских труб и древние вопли деревенских баб — воедино.
Сергей Лыков, стоявший в толпе, почувствовал, как против воли слезы подпирают к горлу.
Он припомнил, как дядя Евлампий — нет, еще не гордый председатель Лыков, просто член их большой семьи — с шуточками и прибауточками мастерил им, ребятишкам, «катушки» — широкие доски с сиденьями, на которых можно лихо съезжать с горок. Приносил он из города и обливные пряники: «На-ко, сморчки!» Мать ругалась: «Тратишься на пустое». Он посмеивался: «Эх, всех нищих не перефорсишь, свечой копеечной бога не замолишь».
И еще Сергей вспомнил, как вечером после страдного дня Евлампий Никитич шел домой… Только что тот прощался с кем-то из бригадиров бодрым голосом, а теперь шагал и не догадывался, что за ним следят из окна: лицо отпугивающе неподвижное, поникшие плечи, плетями висящие руки, волочащаяся походка — смертельно устал человек, несколько часов сна, и подымайся до первых петухов, до восхода солнца…
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
В любви беззаветной…
Была и беззаветность, не откажешь…
На минуту накипели слезы, но… не пролились.
А Ксюша, прижавшаяся к его плечу, слез не сдержала. Она на шестом месяце беременности, но дома не осталась, приехала хоронить председателя. Сергей оберегал ее, следил, чтоб не затолкали в толпе.
А с другого боку от Ксюши стоял беспокойный мужичонка. Он то подымался на цыпочки, чтоб увидеть гроб, то начинал действовать плечами, лез вперед, но каждый раз его оттесняли обратно. Заиграли «Вы жертвою…», и он притих, завздыхал:
— Эхма! Мы, считай, с ним одногодки! Эхма!
Сухим, узловатым кулаком он начал давить слезы на морщинистых щеках, короткий вздернутый нос его вишнево залоснился, веки стали красными.
— Эхма! Евлампий Никитич! Любой!..
Это был Пашка Жоров, мужик смолоду скандальный, часто поругивавший Евлампия Лыкова. Но сам Евлампий при жизни этого, пожалуй, и не ведал — слишком мелок Пашка Жоров, чтоб в чем-то его замечать, даже в ругани.
Прежде Пашка поругивал, теперь вот давит мелкие слезинки костлявым кулаком. Да и то, над Пашкой Жоровым нынче не каплет, не худая крыша над головой. Евлампий Лыков к концу жизни все-таки сделал это. А много ли Пашке надо? И причитающим бабам тоже.
— Эхма!..
Медь труб, бабий крик и мужские слезы.
Народ потянулся к могиле, без напора, уважительно соблюдая порядок. Каждый ждал своей очереди, чтоб набрать горсть земли, бросить в промерзшую яму на крышку гроба.
Валерий Чистых, празднично выбритый, с горестно раскисшими круглыми глинами, с помятым, смиренным лицом, с красно-черной повязкой на рукаве — один из организаторов похорон, — утомленно упрашивал:
— Разрешите, граждане… Дорогу, товарищи… Прошу вас… Очень, очень прошу…
На голос Чистых оглядывались, видели за ним бухгалтера на костылях, поспешно сторонились.
Иван Иванович, с трудом перекидывая непослушные ноги, приблизился к насыпи. Одной рукой он стянул шапку, обнажив седину, отливающую металлом, другой взял горсть земли, помедлил, бросил, прислушался… И еще постоял в задумчивости, только потом, под почтительными и сочувствующими взглядами, стал неуклюже разворачиваться…