«Мне легче, мне легче!» – как молитву, как заклинанье, повторял Костя.
– Братцы! – просил кочегар. – Позовите сестру!
– Аня! Анечка! – кричал Сычугин. – Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется!
Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок.
– Нет, – отвечала сестра, входя в палату.
– Каплю, каплю одну! – молил кочегар, услыхав голос сестры. – Сил нету терпеть! О-о!
– Нет, – отвечала сестра.
– Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! – рыдал невменяемый кочегар.
– Нет, не могу я его слышать! – кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. – Дай ты ему морфию! Жалко тебе!
Сестра бледнела, но твердо стояла на своем:
– Нельзя больше. Поймите.
– Лучше конец, чем так мучиться, – хрипел кочегар. – Лучше бы сразу!
Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, и его трясло.
И так каждый день.
Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его.
– Дайте курнуть, братцы!
– Нельзя, в палате запрещают, – говорил обычно Лукич.
В ответ шипел штрафник:
– Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? – Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов.
Мумия пыхтела, пуская клубы дыма.
– Опять в палате курение! Кто разрешил? – строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку.
Никто не отвечал на ее вопрос. Она подходила к кочегару, бралась за цигарку, но он, сцепив зубы, не выпускал.
– Ну поймите, нельзя курить в палате, – говорила сестра умоляющим голосом. – Отдайте.
Кочегар крепко держал зубами цигарку и густо дымил, стараясь побыстрее искурить ее.
И так повторялось каждый раз, прежде чем увозили его на перевязку.
Перевязочная была напротив через коридор, и Костя однажды видел в приоткрытую дверь все мучения кочегара во время перевязки. Кочегар затих на столе, а сестра разбинтовывала его, наматывая на руку серый окровавленный бинт. Намотав марлю на руку, она с силой, одним рывком, срывала прикипевший к телу бинт, рвала с кровью, с гноем, с мясом.
Кочегар кричал рыдающим голосом:
– Фашистка! Жалости у тебя нету!
– Кричи, миленький, кричи! Легче будет, – просила сестра и продолжала свою работу: вновь наматывала следующий бинт на руку и, стиснув зубы и зажмурившись, будто сама испытывала дикую боль, срывала присохшую марлю. Коричневые, пропитанные кровью бинты бросала в большой эмалированный таз.
– Изверги! Гестапо! Что ты делаешь, сука! Дай помереть! – кричал обезумевший от боли человек.
– Кричи, миленький, кричи! С криком боль уходит, – говорила сестра.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, забиваясь под одеяло, в свою вонь, в свои мокрые простыни, лишь бы не слышать нечеловеческой боли кочегара. «Что же они не пожалеют его? Разве так можно!»
После перевязки кочегару делали укол морфия, привозили в палату. Мычащая от боли мумия уходила в тяжелый сон, стонала, материлась, хрипела и страшно зияла черным провалом рта среди белоснежных свежих бинтов. Палата тоже облегченно затихала. Лукич вздыхал:
– Это ж какие муки терпит человек!
– Исус терпел и нам велел, – не то в насмешку, не то всерьез говорил штрафник.
– Иди ты со своим Исусом! – взрывался Сычугин. – Исусу таких мук и не снилось.
– По мукам-то мы все – святые, – говорил Лукич.
– Святые! – зло усмехался штрафник. – Кто – святой, а я так – грешный, и вариться мне в котле со смолой на том свете.
– Тебе еще только вариться, а он уже сварился, – кивал на кочегара Лукич.
По ночам кочегар опять кричал, просил морфию, матерился, плакал. Забинтованная голова его, будто белый шар одуванчика на тонкой шее, бессильно перекатывалась по подушке.
– Ну пожалей, силов нету никаких. Помираю, – слезно молил он.
– Нет, миленький, нельзя. Еще хуже будет. Потерпи.
– «Потерпи», – хрипел кочегар. – Нету у меня силов терпеть. Нету-у!
– Кровопийка! – взрывался Сычугин. – Тебе бы так! Уколи ты его!
Но сестра была неумолима.
«Ну что она не уколет его? – думал Костя, страдая за кочегара. – Какое сердце надо иметь!»
А потом видел, как плакала сестра, тихо, чтобы никто не заметил. Вытирала слезы со щек и все гладила и гладила обваренную забинтованную руку кочегара и что-то говорила слабым голосом, будто напевала колыбельную.
Синий свет ночной лампочки, мертвенно-бледное лицо сестры, черные запавшие глазницы, скорбно поджатые губы – все казалось нереальным, каким-то кошмарным сном, и Костя хотел пробудиться, бежать куда-то подальше от всех этих мук и страданий, и как молитву повторял: «Мне легче, мне все же легче!»
Кончался уже март – вьюжный, холодный. И хотя на сопках лежали еще не тронутые солнцем снега и сосульки боялись спустить ноги с крыш, все же и здесь, на Крайнем Севере, дни стали светлее и дольше, и вот-вот очнется земля от студеной дремы, ударит оттепель, присядут, покроются ноздреватым настом сугробы, и засинеют дали.
Лукич подсказал Косте соорудить из железной воронки и солдатской фляжки приспособление и подвесить себе на пояс. Кальсоны теперь были сухие. И Костя поверил, что вернется к нормальной жизни. Он уже начал понемногу ходить. С костылями. И хотя волочил еще за собой непослушные ноги, но все же двигался, и был рад этому несказанно. «Теперь – все, – ободрял его Лукич. – Молодость, она возьмет свое».
Костя любил, пристроившись на подоконнике, рассматривать разрушенный и сожженный Мурманск. За развалинами виднелся залив, порт, корабельные мачты.
Предчувствуя наступающее тепло, все повеселели, в палате начались весенние разговоры.
– Была у меня до войны сударушка, – сказал как-то Сычугин, примостившись рядом с Костей на подоконнике. – Настей звали. Мы с ней в одном бараке жили, на самой окраине города. Вхожу раз, а она пол моет. Подол подоткнула за пояс и двигается на меня задом. А ноги белые, толстые. Ну, братцы!.. – Сычугин глубоко, со стоном, вздохнул. – Помутилось у меня в глазах. Принимаю боевое решение: иду в атаку!..
Сапер замолчал. Палата ожидающе затихла.
– Ну? – не вытерпел кочегар. Ему стало легче, и он уже вникал в разговоры.
– Чего «ну»? – невинно спросил Сычугин, глядя в окно.
– В атаку же пошел, – напомнил штрафник.
– А-а... – вспоминающе протянул сапер. – Отбила.
– Чего так? – усмехнулся штрафник,
– «Чего!» Я ж говорил: тряпка у нее в руках. Мокрая.
– Захлебнулась, значит, атака, – всхохотнул штрафник.
– Тебя бы туда! Она – с центнер весу, а я вишь какой – один нос. Тут маневр нужон, тактика и стратегия. Отступил я по всем правилам военной науки на заранее подготовленные позиции.
– Ну и брехун ты! – встрял в разговор Лукич.
– Почему – брехун? – обиделся Сычугин. – Потом такую любовь закрутили – танками не растащишь. Смертная любовь произошла. Она меня на руках носила. Возьмет на руки, как дите, и несет по полю, а у меня дух захватывает.
– Чего захватывает-то? – ожидающе спросил кочегар.
– «Чего!» Несет-то не куда-нибудь, а к стожку. Я ж отблагодарить должон. А она раза в три больше меня. И силища, как у быка. Бывало, драка в бараке случится, за ей бегут: «Настя, разымай!» Она мужиков сгребет за шкирку, держит на весу и приговаривает: «Целуйтесь, а то память отшибу». Как щенят, держит. А мужики-то не кто-нибудь, не шаль-валь, а подручные сталеваров. Туда народ ядреный подбирают. Там лопатой восемь часиков шуровать надо. В общем, проволынились мы с ней лето, от меня ни кожи, ни рожи не осталось. «Миленький, говорит, люблю тебя до смерти», а сама белугой ревет. От счастья. «Ты, говорит, мне свет в окошке. Ты ж, говорит, обабил меня, соколик ты мой ясный. Ко мне, говорит, мужики-то робели подступиться, а я любвеобильная». Как стиснет меня, аж кости трещат. Удушит, бывало, до смерти...
Палата весело хохотала, а Лукич ворчал:
– Ну, варнаки, жеребцы застоялые! Пора вас из госпиталя выписывать. Завтра скажу Руфе, пущай гонит вас. Как чирьи токо не вскочут на языке-то!
– Ты, Лукич, старый уже, зубы роняешь, – отбивался сапер. – А в нас еще кровь играет, не гляди, что мы ранетые. Весна вон на дворе. – И, посмотрев в окно, вдруг тоскливо вздохнул: – Эх, славяне! Когда же победа? А?
– Теперь уж чо, – отозвался Лукич. – К лету завершим. К пахоте, даст бог.
– Или к покосу, – вклинился в разговор Костя, вспомнив милую сердцу крестьянскую работу, напоенные солнцем июльские дни, степную даль и синие горы в жарком мареве на окоеме.
– К пахоте бы, – вздохнул Лукич. – К пахоте в самый раз. Солдаты бы домой подвалили. Руки нужны деревне.
Он покосил глазом на свои забинтованные укороченные руки.
– А ты-то как думаешь? – спросил Сычугин, поймав взгляд Лукича.