Человеческий Вавилон часто представляется Фабиану лебединой стаей, когда с вожаком, а когда и без вожака, хотя и стая не может существовать без направляющего, без ведущей пары: перед лицом опасности хоть один смельчак да отыщется среди рядовых, чтобы предостеречь стаю от смерти, не дать погибнуть в непроглядном тумане, или разбиться о скалы, или забраться прежде времени слишком далеко на север, куда вечно порывается молодняк в своем безумстве первооткрывателей. В критическую минуту нечто подобное происходит и здесь, в Вавилоне, каждая эпоха выдвигает своего смельчака, свою ведущую пару. Но что-то и отличает Вавилон от лебединой стаи, что-то очень существенное, уж не то ли, что зародилось в голове философа сегодня при сожжении добра его товарища?
Там нерушимая, почти фатальная моногамия, обреченность особи как таковой: если гибнет он, гибнет и она; в Вавилоне же супруги свободны от такой участи: если погибает он, она не обязана бросаться грудью на грешную землю, у нее есть надежда избрать себе нового товарища, вылетать на вавилонских качелях новую любовь. Только Мальве не скоро дождаться пары — кто же захочет сгореть, как Андриан?.. Мальва размечталась, раскраснелась у костра, подгребая жар, чтобы он лучше выполнял свою работу…
Фабиан возвращался домой с немалой связкой книжек, в которых, однако, не содержалось мудрого ответа, годного на этот случай. В сопровождении козла, но испепеленный и одинокий, как никогда. Величайшая скорбь охватила его, когда он выбрался на самую макушку Вавилона и остановился передохнуть подле распятия, откуда весь мир кажется распростертым у ног.
Вавилон жил внизу своей обычной жизнью, тарахтели порожние арбы, торопясь за снопами, а с поля скрипели полные, они кряхтели, как белоголовые старцы, взбираясь на гору; на нескольких гумнах наперебой били цепы, словно богатыри норовили замолотить друг друга до смерти; где-то, вроде у Матвия Гусака, Панько Кочубей холостил боровков, те визжали до хрипоты, словно это могло им помочь; едва вился прощальный дымок на Андриановой пепелище, вился и тянулся сюда, к Фабиану, словно душа покойного к старому товарищу; понуро стоял под распятием опечаленный козел; а на пороге сельсовета сидел Савка Чибис и смеялся не отчего… «Мало им Рузи, они еще и Савку свели с ума, а там, глядишь, и мой черед», — подумал Фабиан. И спросил через выгон:
— Над чем смеешься, Савка?
Тот зыркнул на двоих чудаков под распятием, одного из них он давно уже считал тронутым.
— А вам что до моего смеха? Может, я над Вавилоном смеюсь. Вы же не сельсовет, чтобы все знать… — И продолжал смеяться не отчего.
Когда Мальва оставила наш двор, я плакал, забившись в дровяник. Плакал не оттого, что больше никогда не будет у нас в роду такой красавицы, а, верно, оттого, что нет больше среди Валахов дяди Андриана, который мог бы снова отвоевать ее у похотливого Вавилона, и теперь она украсит собою чей-то другой род, чье-то другое жилище. Мне было бы легче, умри и она от чахотки разом с дядей, чтобы мы схоронили их в один день. Вавилонские старухи стоят на том, что ежели муж умер от чахотки, то скоро и жене от того же помирать. После инквизиции Мальва еще вынесла на чердак подушки в одних наперниках, чтобы они там выветривались, потом собрала в узелок свои пожитки (самое ценное она загодя перенесла к матери), заперла хату и, перекрестясь на дверь, за которой ей не выпало большого счастья, пошла в конюшню забирать коня. Конь с некоторых пор целиком перешел в наши руки, и на этом основании вроде уже считалось, что он наш. Теперь Валахи прилипли своими курносыми носами к стеклам, надеялись еще, что она не посмеет забрать коня, а может, ожидали, что он и сам не дастся. Но он покорно вышел из стойла и побрел за нею на поводу, словно сам Андриан вел его. Наш слепой Каштан, теряя не только помощника намного моложе, но и поводыря в дороге, заржал в стойле и потом долго еще тосковал по нему. Это было, несомненно, самое крупное ограбление Валахов, даже большее, чем смерть Андриана, — наше поле теперь будет стоять непаханое, тогда как Мальве конь ни к чему. Каких только проклятий не выдумано в Вавилоне на случай, когда речь идет о лошадях! «А носить ему тебя по белу свету вниз головою! А лежать бы тебе под его подковами!» (Хоть коня и не ковали ни разу!) И откуда только все это берется? Один отец не проронил ни слова, а набрал из колодца ведерко воды и залил догорающий костер, чтобы ночью, как подует ветерок от мельниц, не возникло бы пожара. В том, как он это делал, я почувствовал крепкого хозяина, который не даст нам, ограбленным, пропасть. А когда погрустневшие Валахи собрались ужинать и на столе снова появился кулиш, затертый конопляным семенем, отец вспомнил о кларнете (единственная ценность, с которой он пошел в примаки, закончив службу в продотряде) и заиграл для Валахов нечто весьма мажорное. Можно было бы и порадоваться, что нет больше за стенкой Мальвы Кожушной. Но радости не было. Забитые и ослепленные ненавистью Валахи не могли все же не ощутить, что лишились некоей непривычной для них души, едва коснувшись ее своей жизнью… Потом только выжженный спорыш во дворе, который никак не рос на том месте, постоянно напоминал о ней, да еще разве потускневшее оконце каморки, беспрепятственно оплетаемое паутиной..
Родился Клим Синица неподалеку, в местах, которые погожим днем, а тем более осенним, когда воздух прозрачен и недвижим, можно легко увидеть с Вавилонской горы; в старину то был город Козов, не столь большой, сколь многолюдный, с белыми звонницами, с руинами старой крепости, а ярмарками своими стяжавший едва не европейскую славу. Впоследствии от них осталось только присловье: «Долог, как козовская ярмарка». Синицы торговали на этих ярмарках красной глиной, неисчерпаемые запасы ее залегали тут же, у самой хаты, которую хозяева каждую весну красили в оранжевый цвет, рекламируя таким способом свой товар. Когда Клим подрос, отец и его приспособил к своему нелегкому промыслу. Они обрабатывали глину вручную, как хлеб, сушили ее в холодке, чтоб не трескалась, странствовали с нею по окрестным селам и меняли на зерно, поскольку своего поля у Синиц сроду не было. Может, и разбогатели бы на этом промысле, если бы в дальних селах, где они сбывали товар, не распространился слух о двух бунтовщиках из Козова, отце и сыне, которые, мол, неспроста красят села и даже целые города в маков цвет. Бедняг вызвали к уряднику, хоть они даже и не подозревали, как прославила их красная глина. Им пригрозили отобрать глинницу в пользу казны, а их самих, ежели не прекратят агитации, отправить к медведям.
Пришлось Синицам искать другой хлеб. Но, когда впоследствии заинтересовался ими первый ревком, они заслугами своими перед революцией не кичились, понимая, что не было таковых (мало ли что могло показаться уряднику), но приняли революцию, как и все бедняки. Отец вскоре стал председателем комбеда в Козове, а сына взяли в Первую Конную, когда та шла через Козов на Варшаву. У Клима Синицы ноги как будто и скроены для верховой езды, длинные, литые, они заматерели от глины, которую он носил на себе. В эскадроне смеялись; у Клима такие ноги, что сам наполеоновский маршал Мюрат позавидовал бы. На таких ногах Клим и впрямь мог бы далеко пойти, не оттяпай ему полячок под Бродами левую руку по самый локоть. Вгорячах он еще отомстил белополяку, догнал и снес его с лошади, но руки, на которой был Рузин перстенек, так и не нашел. Теперь он носил в кармане галифе порожний рукав, и коммунские шутники сразу же окрестили его Полтораруким.
До него в коммуне верховодил Иннокентий Мстиславович Соснин, человек интеллигентный и высокообразованный; он переписывался с большими людьми из центра, одного из них считал своим близким другом и даже за глаза называл Карлом Карловичем. Когда Карла Карловича начали критиковать, это затронуло и Соснина, он оставил коммуну посреди дороги и отбыл в Москву что-то там доказывать, как практик по аграрному вопросу. В коммуну он больше не возвращался, а его комната в бывшем дворце Родзинских долго еще стояла незанятая: коммунары надеялись, что Соснин явится. И когда Клим Синица отпер ее, заняв место Соснина, он нашел там ружье, нечищенное после охоты, да небольшую библиотеку, привезенную Сосниным в Семиводы, когда тот основал коммуну.
Это была комната на втором этаже с инкрустированным потолком, венецианским окном в сад, на озеро, и балконом во двор, за которым виднелось село на горе, а в нем еще и до сей поры иные хатки напоминали Климу о его «революционной деятельности», потому что и сюда, бывало, заглядывали Синицы со своим товаром. Стены в комнате были заклеены изречениями, которые новый жилец признал подходящими и для себя. Соснин писал их наобум, без всякой системы и последовательности и расклеивал на видных местах, чтобы постоянно быть с ними в контакте. Была и такая надпись: «Если у вас есть дом в городе и в деревне и вы хотите остаться в деревне, то поспешите продать городское жилище, иначе все окончится наоборот». Но больше всего пришлось Климу по душе такое изречение: «Земля должна быть слабее земледельца, если в борьбе с ним она хоть раз возьмет верх, земледелец погибнет» [5].