— Да ты не стесняйся, — говорила она, — что ты какой, право! Ты же мужчина почти.
Второй раз за вечер слышал я это лестное для меня слово и вот боялся пошевелить пальцами, прижатыми к ее горячему телу. Кисти мои касались ее тугих, как большие яблоки, напряженных грудей, я весь загорелся, смутился и, боязливо отступив от нее, вспомнил постыдную ложь летом, когда этим хвастался Гришке.
— Зачем же ты отошел, — обиделась Лида. — Мне ведь холодно, подойди, не съем же я тебя. Господи, какой же ты дикарь!
А холод в самом деле был жуткий, наше дыхание вылетало белым паром, и нельзя ей стоять вот так, расстегнутой, распахнутой, враз простудится.
Проклиная свою нерешительность, я приблизился к ней, приник, как ребенок, и она прикрыла меня полами пальто.
Всю неделю до Нового года и еще две недели каникул мы встречались каждый вечер, я всегда надевал на свиданье сырые варежки, а в последние вечера так осмелел, что просил позволения трогать ее заветные, волнующие меня «яблоки». Лида позволяла и весело смеялась над моей просьбой, даже в письмах потом поминала про свои «яблоки». Понятно, что Гришке я об этом уже не говорил.
Гришка раздружил со своей великаншей Миннибай, объяснив, что она слишком большая, рук не хватает, чтобы обнять, и часто задерживался в хлебной лавке, заигрывая с Нинкой. Нинка смеялась над ним, выгоняла.
Лиде я писал нетерпеливые, тоскующие письма, умолял приехать на весенние каникулы, и она обещала, но дружное половодье расквасило дороги дней на десять. Ни на лошадях, ни на тракторе, не говоря уже об автомашинах. А потом начались полевые работы. Мы ночевали в поле, а если и возвращались домой, то не раньше полуночи, чтобы с рассветом опять быть у своих тракторов, плугов, сеялок.
В разгар сева пришел долгожданный праздник — кончилась война. Особенно радовались солдатки, мужья которых остались живы, радовались их дети. Но радовались, конечно, и мы с Гришкой и другие наши сверстники, уже не ждавшие своих отцов.
Гришка был старшим в семье, в ту весну он работал заправщиком, подвозил к тракторам горючее на лошадях. Он летал на своей паре по всей нашей степи и орал разные песни. И о любви, и о войне, и о чем придется. Но больше он любил частушки. Лихо пел их, разгульно. Его шальной звонкий голос слышался далеко — за версту и дальше. Лошадей еще не видно, стука повозки не слышно, а голос уже мчится через поле к нам. У посевного агрегата он разворачивал свою удалую пару, спрыгивал с повозки и пускался в пляс перед трактором.
Он резвился так буйно и отчаянно, словно чувствовал, что это последняя его весна. Его крупнозубая белая улыбка и звонкие частушки сразу прогоняли нашу муравьиную озабоченность, мы становились живей, а Гришка тем временем не дремал. Рассыпая свои частушки и прибаутки, он ставил двух севцов к ручному насосу, одного — держать шланг у топливного бака, еще двое шприцевали и смазывали, а сам он под видом проверки сеялок насыпал семена себе в сапоги, за пазуху, в карманы. Ведь и его быстроногой паре требовалась заправка, на одном килограмме овса не будешь скакать ежедневно с темна до темна. Семена, правда, были протравлены, но Гришка отбивал эти яды — провеивал пшеницу, ошпаривал кипятком, еще что-то делал. Во всяком случае, его лошади ни разу не заболели, хотя он и скармливал им по полпуда семян.
Однажды управляющий застал его и хотел отдать под суд, но Гришка устроил бурную сцену, доказывая, что только благодаря ему и его лошадям наше отделение занимает первое место в совхозе. Ведь за все время полевых работ ни один трактор не простоял ни минуты по его вине, все агрегаты работают, как часы, а он, заправщик, кроме прямых обязанностей еще вдохновляет сельских тружеников, проводит летучие культурно-массовые мероприятия. И в доказательство этого Гришка пустился перед ним вприсядку, отхватывая такие уморительные частушки, что наш серьезный управляющий засмеялся и, махнув рукой, поехал на своем Чалдоне к другому агрегату.
Отсеялись мы в конце мая, первыми в совхозе, и тут же переключились на вспашку паров. Здесь можно было не торопиться, мы возвращались домой часов в восемь, когда еще не пригоняли стадо, купались в пруду, а после ужина собирались у дома пожилого кузнеца, который выходил к нам с гармонью.
Эти вечерние гулянья в последнее время стала навешать и продавщица Нинка. Она поссорилась со своим бухгалтером, говорила, что уедет в Ленинград, но как-то все не-уезжала.
— Обрыдли мне ваши тупые крестьянские рожи, — говорила она. — Ковыряетесь вечно в земле, веселиться не умеете, разве тут не уедешь!
И каждый вечер учила нас танцевать, и ребят, и девчат. Я оказался самым неспособным, часто наступал ей на ноги, медленно, не в лад поворачивался, и она однажды сердито напомнила зимнюю встречу у завалинки:
— «Кручу и буду крутить» — гордец какой! Простому делу не можешь научиться, а тоже — кручу!
— Делу-то я как раз и научился, — возразил я, вспомнив благодарность управляющего за сев.
Но Нинка поняла мои слова по-другому.
— Не хвастаешься? — спросила она с удивлением. И почему-то погрустнела: — Что ж, на это вы быстрые, учить не надо, а ты уж с меня вон вымахал. И когда ты успел вырасти!
В последние полгода я действительно как-то сразу вытянулся, перегнал в росте некоторых своих сверстников. Лида приедет и не узнает меня, особенно если буду в новой одежде.
С получки и премии за сев мать купила мне костюм — простенький, хлопчатобумажный, но все же настоящий костюм и белую рубашку к нему. Теперь на улицу я выходил как взрослый парень: брюки отутюжены и заправлены в легкие брезентовые сапоги гармошкой, голенища и головки этих сапог намазаны и начищены кремом так, что блестят, как хромовые, а на мне еще белая рубашка, поверх рубашки — пиджак, накинутый на одно плечо, из кармана пиджака выглядывают расческа для волнистого чуба и платочек с голубой каемкой, а на платочке краснеют буквы, вышитые руками Лиды: «Люблю сердечно, дарю навечно».
За полгода я уже отвык от Лиды, но все же встречи с ней ждал с большим беспокойством. В деревне давно говорили об отъезде управляющего, тетя Паша распродавала громоздкую мебель, да и Лида в последних письмах грустно сообщала, что вот сдаст экзамены и приедет попрощаться.
Она приехала в тяжелый для нас день, когда мы хоронили Гришку Петрова. Смерть Гришки была неожиданной, случайной и переживалась всей деревней как большая беда, как трагедия.
Он еще весной говорил мне, что собирается ввести новый способ заправки тракторов горючим, надо только отладить его получше.
— На ходу буду заливать, — говорил он. — Мы тратим по полчаса на заправку, вот и подсчитай: в уборку у нас работает шесть агрегатов, значит, три часа есть. Убираем мы целый месяц, помножь-ка на три — девяносто часов, почти четверо суток. А за это время знаешь сколько хлеба осыпется? Агроном говорил, что больше центнера с гектара, помножь-ка на пять тыщ гектар…
Он все учел и подсчитал, быстрый и отчаянный наш Гришка, и вот хотел отработать новый метод на вспашке паров, когда есть возможность не спешить.
Он и не спешил. Просто случайно он оступился на крыле у топливного бака и попал под гусеницу трактора. А трактор шел с плугами, трактористу тоже нравился новый метод.
Вечером Лида рассказывала мне об экзаменах и о том, что она уже послала документы в институт, а я видел раздавленного в земле и в крови Гришку, видел его кричащие глаза с широкими от боли зрачками, слышал торопливый его шепот: «Я ведь не умру, нет? Ты здоровый, видишь, какой я, скажи правду — умру?.. Эх, друг, знал бы ты, как мне не хочется умирать… Неужто я умру, а?..»
А Лида говорила о любви и разлуке. Она даже не замечала, что я молчу, что гляжу отупевшими глазами на лунный круг, утонувший в пруду, что не могу сдержать слез, которые текут по лицу независимо от моей воли. Потом она, правда, заметила, но не поняла сразу, решила, что я плачу от близкой разлуки, и стала успокаивать:
— Я буду писать тебе каждую неделю, каждый день, я навечно запомню твою любовь!
Запомнит она любовь… Бросит, но запомнит, — щедрая! Вот и слез лейтенанта Мрия она не могла понять: как же, мол, так — герой и вдруг… плачет. Герои не должны плакать. А Гришка это понимал. Он все понимал-, дорогой, несчастный мой друг.
Нет, Лида не была черствой, она тоже жалела Гришку, и ее отец жалел искренне, и тетя Паша, ее мать. Но все они были уже не с нами, они уже распродали кое-какие вещи, упаковали в мешки и чемоданы зимнюю одежду, обувь и разную домашнюю утварь, уже отослала Лида свои документы в педагогический институт. Через неделю ее отец сдаст хозяйство нашего отделения другому управляющему, получит расчет, и они уедут в город, в столицу Чувашской республики.
И пусть едут. Когда-нибудь Лида поймет, не может она не понять, не почувствовать, какой потерей для меня был Гришка. Она поймет это тогда, когда почувствует свою собственную потерю, когда ее любовь останется одна и никакие письма, никакая память не заменят ей меня, оставленного сейчас со своей болью.