— То-то, брюки. Синие. Красивые. Новые. Штаны-с, можно сказать.
— Приобрели?
— Приобрел. Сегодня. Да-с. Я и говорю: пьесы надо писать, Цирлих.
Цирлих поднял брови:
— Покупают?
— Ого-го, еще как покупают! Только пишите!
Цирлих заволновался:
— А вы знаете, это идея! Агитационные?
— Агитационные.
— Серьезно?
— Чего уж серьезнее. Штаны видели?
— Это идея, ребятушки! Только я, как бы вам сказать, недостаточно опытен в драматической форме. Конечно, можно кое-что восстановить в памяти. Я думаю, это мольеровский театр, занявший в истории французской…
— Не надо истории, Цирлих! К черту Мольера!
— Ребятушки, ей-богу, это идея! — воскликнул очень радостно Цирлих. — Только вы, братцы, мне должны помочь немножко!
— Ладно, поможем.
— А о чем же писать?
— О голоде. Только попроще. В два счета.
Цирлих возбужденно доел хлеб, полюбовался красивыми штанами, подул себе в нос и пошел писать пьесу.
Прозаик и поэт всю ночь слышали в соседнем номере шелест бумаги, скрип пера, тяжелое сопение и шлепанье босых пяток. Цирлих писал. На рассвете он вежливо постучал в дверь. Его впустили. Он возбужденно взмахнул ручкой, с которой слетела клякса на штаны.
— Извините за беспокойство, постановка должна быть несложной?
— Несложной. Как можно проще.
— Хлеба нету, ребятушки?
— Нету.
Цирлих потоптался и ушел. Цирлих писал все утро, весь день и весь вечер. От голода шумело в ушах, а в глазах возились магнитные иголки. Они ели огурцы и круглый лук. Ночью Цирлих громко постучал в дверь.
— Войдите.
Он вошел. У него в руке развевались исписанные листки. Он взволнованно сел на подоконник, взял со стола кусок хлеба, сунул в рот и, жуя, сказал:
— Написал я, ребятушки, пьесу. Хочу ее вам прочитать.
— Длинная?
— Короткая. Один акт.
— Читайте, Цирлих!
И Цирлих прочел свою пьесу. Пьеса была такая. Голодная степь, вдалеке железнодорожное полотно, посредине степи лежит брошенный младенец пяти месяцев, над младенцем летает ворона, вокруг младенца бегают волк, псица, суслик; кроме того, ползает умная змея. Вышеупомянутые животные ведут диалог в духе Метерлинка на тему о голоде, о брошенном младенце и несознательности общества. Волк хочет съесть младенца. Змея укоряет волка в жестокости, суслик плачет. Ворона предсказывает близкое избавление. Псица начинает кормить младенца собственной грудью. Тогда приходит поезд. Паровоз сверкает огненными глазами. Из длинного санитарного состава выходит сестра милосердия. Она не опоздала! Младенец спасен. Волк бежит. Змея торжествует. На санитарном составе написано: «Все, как один, на помощь голодающему населению Поволжья».
Цирлих прочитал пьесу, положил листки на стол и посмотрел воспаленными глазами на слушателей.
— Ну, ребятушки, что вы на это скажете?
Поэт спрятал глаза.
— Как вам сказать, Цирлих… Пьеса как пьеса, хорошая пьеса, задумана интересно, но…
Цирлих похолодел.
— Да, Цирлих, задумана она интересно, но уж очень постановка сложная.
— Вы думаете? — спросил Цирлих, дуя в нос.
— Да, я так думаю. Помилуйте, — у вас там фигурирует целый санитарный поезд!
Цирлих умоляюще развязал у горла тесемочки.
— Так ведь он бутафорский. Так сказать, картонный. Нарисованный ведь!
— Ну, скажем, поезд — еще туда-сюда, но младенец, младенец… Разве можно выводить в пьесе трехмесячного младенца, Цирлих?
Цирлих закинул голову.
— Он пятимесячный, и потом он у меня не говорит. Роль, так сказать, без слов. Можно даже этакую куклу смастерить, бутафорскую.
— Гм! Разве что бутафорскую! Ну а волка и псицу зачем вы вывели? Кстати, почему псица? Что это такое — псица?
— Псица — это женский род от слова «пес». Славянизм.
— Ага. Ну разве что славянизм. Но кто же вам согласится играть псицу, вы об этом подумали?
— Подумал. Он загримируется. Станет на четвереньки и будет ходить. Это я как раз обдумал хорошо.
— Ну ладно, это еще туда-сюда, но ворона, ворона! Ворону-то как играть? Ведь летает она у вас, Цирлих?
Цирлих долго молчал, а потом глухо сказал:
— А у Ростана в «Шантеклере» как же? Куры участвуют. А у меня ворона. Разница ведь невелика?
— Невелика. Допустим. Это еще туда-сюда. Ну, там ворона, суслик — это не важно в конце концов. Но змея! Цирлих, вы вдумайтесь в это: змея! Понимаете: на сцене змея! Это невозможно. Змея убивает всю вещь. Змею Главполитпросвет не купит.
Цирлих покрылся зернистым потом. Он глухо прошептал:
— Да. Змею я не учел.
Наступило тягостное молчание.
— Что ж делать, ребятушки?
— Выбросьте змею, замените ее кем-нибудь другим.
— Нет! Это невозможно. Без змеи пропадет вся композиция. Змея — резонер.
Цирлих уныло поник.
— Может быть, — сказал он, почесывая переносицу и тупо оглядывая пыльными глазами потолок, — может быть… как-нибудь… из пожарного шланга сделать змею?.. И чтоб за нее… говорил суфлер… А, ребятки?
— Нет, Цирлих! Змея не пройдет.
Поэт посмотрел на стол. На столе ничего съестного не было. Стол был завален газетами.
— Вы бы, Цирлих, другое что-нибудь написали.
— Придется написать. Спокойной ночи, ребятушки… Пойду попробую.
— Попробуйте, попробуйте. До свидания.
Цирлих пришел к себе, снял рубаху и штаны, сел на полосатый тюфяк и взялся за голову. Его мутило. Сил не было. Они ели. Цирлих подкрался к замочной скважине. На столе стояла миска с салатом. Был хлеб и круглый лук. Цирлих сел к столу, вдавил карандаш в переносицу так, что на переносице осталась лиловая точка, и долго сидел. Потом он начал писать новую пьесу. Он писал всю ночь. Зеленые колеса летали перед его глазами. Руки опускались. Есть хотелось до такой степени, что тошнило. Со двора пахло жареным. Он писал ночь, утро и полдня. В полдень он лег на полосатый тюфяк и представил себе большой кусок хлеба с маслом, кружку молока и яичницу. Базар был недалеко, на базаре продавали борщ и жареную колбасу. Там были плетеные калачи и молоко. Продать было нечего. Цирлих взялся за голову, вздохнул и, косо отражаясь в зеркале всем своим белым и дряблым телом, подобрался к шкафу соседей. Он слышал стук своих ногтей по полу, и сердце у него щелкало, как ремингтон. Он открыл шкаф. Красивые штаны висели среди этого громадного гардероба, как повешенный в очень пустом и большом зале. Цирлих не подумал о том, что красть грех и что он приват-доцент, о том, что он умеет читать, писать и говорить на многих языках. Цирлих подумал о том, сколько дадут за штаны, о том, что если его поймают, то побьют.
Продавать краденые штаны было очень стыдно, но зато после Цирлих два часа ходил по базару и ел. Он ел хлеб и круглый лук, ел борщ со сметаной и собачью колбасу, пил молоко и курил папиросы.
Наевшись до тяжести, Цирлих осторожно пробрался в свой номер и зашил в полосатый тюфяк три фунта хлеба, сотню папирос, много луку и огурцов. Он снял рубашку с тесемками и штаны с клеймом автобазы и повесил их на гвоздик. Он поджал под себя ноги и принялся за Апулея.
Вечером пришли они и ели. Ели, вероятно, круглый лук и хлеб, но это было не важно. Тогда Цирлих не торопясь надел штаны, сделал очень измученное лицо и постучался.
За дверью поднялась паника, и через две минуты его впустили.
На столе не было ничего съестного, и стол был завален газетами.
— Вот что, ребятушки… я очень хочу есть, дайте мне кусочек хлебца.
— Увы, Цирлих! — вздохнул прозаик.
— На нет и суда нет, — грустно подтвердил Цирлих.
— Пьесу надо писать, батенька! Пьесу! — мрачно заметил поэт и подошел к шкафу. — Вот, не угодно ли взглянуть — брючки. Штаны. Красота!
С этими словами он открыл шкаф.
Цирлих печально завязывал на горле тесемочки и смотрел вниз и в сторону.
1922
Ежевечерне в толпе, штурмующей ворота, можно было видеть неизвестного человека, прижатого спиной к желтому плакату, изображавшему роскошных атлетов в перчатках, похожих на головы мопсов.
Четыре гигантских экрана обслуживали северный, южный, восточный и западный секторы города. Через каждые пять минут они сообщали имена победителей и результаты фантастических пари.
Восемнадцать аэропланов летало над бронированным куполом цирка, сбрасывая на цилиндры опоздавших груды летучек с правилами бокса и списками фаворитов.
Две тысячи американцев и столько же американок, не считая негров и детей, ежевечерне заполняли громадную кубатуру Спортинг-Паласа.
Неизвестный явно выделялся в громадной толпе совершенно одинаковых рогланов и джимперсов. На нем было рыжее пальто.