Вода отбросила лошадь, но Кац Звамбая, рассекая волны плечом, ухватился за хвост.
Так плыли, и только голова лошади виднелась над водой.
И вот Кац видит: движется темный силуэт Арзакана. Словно угрожая разгулявшейся реке и ободряя сына, Кац бросил громовой клич над Ингуром.
Арзакан услышал. С внезапно прихлынувшей силой ударил он лошадь в загривок, видневшийся над водой, и, ухватившись за стремя, повернул жеребца влево.
Уже светало, когда отец и сын достигли берега.
Тщеславная улыбка играла на лице Кац Звамбая: на воде он победил сына!
Жаворонки пели в небе весенний гимн солнцу и лесу.
В кустах чирикала красношейка.
Молодой листвой кудрявился столетний дуб: весна обновила его красу.
Ингур, всю ночь воевавший со скалами, все еще шумно катил свои грозные волны.
И усталым путникам, мирно отдыхавшим под сенью дуба, неугомонный грохот волн казался гулом песни «Эргеашва», подхваченной миллионами голосов.
Таков уж издавна заведенный порядок в доме Шервашидзе: как только задремлет дедушка Тариэл, все — и стар и млад, должны ходить на цыпочках.
Невзлюбили в Абхазии протоиерея Тариэла: рясы после революции он не снял, с новыми порядками не ужился, языком трепал без устали, в каждой проповеди поносил большевиков. С кем только их не сравнивал: и с саддукеями, и с филистимлянами, и с египтянами.
Ну, и попросили его убраться из Абхазии.
Тогда, уподобив себя «пострадавшим за веру святым мученикам», дедушка Тариэл распростился со своей поредевшей паствой и уехал в Зугдиди, где и поселился у сына. Херипс Шервашидзе был гинекологом.
В свободные от приемов часы, или когда сын бывал в отъезде, дедушка Тариэл запирался в его кабинете и читал вслух евангелие или псалмы. Вместо слов «египтяне», «враги», «оглашенные» подставлял слово «большевики». Отведя душу, устав от проклятий, заповедей и возгласов, растягивался на черном кожаном диване, на который Херипс укладывал своих пациенток.
Ставни плотно прикрыты. Мастерили их, должно быть, из сырых досок, поэтому они рассохлись и сквозь щели пробиваются желтовато-палевые лучи, играющие на металлических стенках шкафа, за стеклом которого блестят аккуратно разложенные гинекологические инструменты: никелевые щипцы, громадные клещи, специальные зеркала, катетеры и металлический краниокласт.
Бледные лучи трепещут и на золотых багетах, обрамляющих портреты предков Херипса Шервашидзе.
Даже в полумраке видно, что хозяева не очень утруждают себя уходом за ними: местами паутина затянула углы рам, кое-где полотна засижены мухами.
Невысокого мастерства портреты героев!
Первый из них, слева, — Мурзакан, прадед Тариэла Шервашидзе.
На нем грузинская куладжа с длинными откидными рукавами.
Подняв оружие против родного брата, правившего в Абхазии, он, по семейному преданию, бежал ко двору Вахтанга VI и был убит в бою не то с турками, не то с пруссаками.
Тускло глядит с потемневшего холста его поблекшее лицо.
Рядом с ним, опершись на рукоятку грузинской сабли, — великан в папахе. В нем сразу узнаешь представителя того поколения, которому одного барана как раз хватало на завтрак.
Этот богатырь был старшим конюшим при имеретинском царе Соломоне II. Стяжав себе славу в Рухи и последовав за царем в Трапезунд, он, как и его отец, сложил голову на чужой земле, которая и приняла его бренные останки.
Несколько поодаль с выцветшего холста смотрит Харзаман Шервашидзе, дед Тариэла.
Не очень жалуя грамоту и науки, он все же достиг генеральского чина. Отрекшись от мохаджиров,[3] держался он одной рукой за Россию, а другую протягивал турецкому султану. Ярким блеском орденов сияет его грудь.
Двадцать лет боролся Харзаман с Шамилем, сопровождал Григола Орбелиани на Гуниб, усердно помогал русским в подавлении восстаний, но в один прекрасный день, подавившись чуреком, умер.
Сосед его по портрету, старец с длинной седой бородой, — отец Тариэла Шервашидзе, известный наездник и охотник.
Как отображение, дрожащее в зрачке, похож Манучар на отца. Та же величавая осанка, те же лютые, сросшиеся брови и хмурый взгляд.
Славу свою он стяжал на внутреннем фронте: крестьянам вырывал бороды, дворовых наказывал кипящей мамалыгой, которую прямо из котла выливал на грудь провинившегося, — потом ее слизывали собаки.
Тариэл отзывался об отце с величайшим почтением, утверждая, что он «по добродетелям своим равен был святым отцам». Однако немало невинных душ отправил этот «святой» на тот свет.
Всю эту галерею надменной знати в чинах и без чинов завершал портрет Джаханы, супруги Тариэла Шервашидзе.
Неизвестный художник, щедро расцветив полотно, мастерски выписал ее воздушный стан и тонкие черты целомудренного лица с нежным лимонным отливом.
Атласная шапочка цвета лепестков персика украшает ее породистую головку. Над легким тюлем перекинут мандили,[4] по белому полю которого рассыпаны веточки дуба, искусно вытканные золотом. Блеклыми тонами осени отливают листочки и мелкие желуди. В ушах княгини — жемчужные виноградные гроздья.
Образ этой прекрасной женщины, созданной для кисти художника, дышит хрупкой красотой и утонченностью, присущей представителям вырождающегося рода.
Много усердия вложил художник, выписывая шелковую нагрудную вставку Джаханы цвета созревшего кизила.
Мастер увековечил для потомства шедевр старинного грузинского искусства шитья золотом.
Каждый кружок — замкнутая золотая спираль, каждый узел и розетка, подобные листьям папоротника, любовно выписаны кистью художника.
Даже обметанные шелком петельки цвета незабудок, голубеющие за темным кантом узких у кисти, плотно застегивающихся рукавов, поражают своим изяществом. Но искуснее всего передал художник широкое парчовое платье Джаханы, унизанное золотыми пластинками.
На шее нагрудный крест, украшенный рубинами. Золотистые подвески оттеняют кизиловый бархат.
Но не только ради портрета жены выбрал бывший протоиерей эту комнату. Здесь спокойнее, а покоем он дорожит больше всего на свете.
Сюда редко доносятся говор домашних, шаги и смех прислуги, хлопанье дверьми.
Несмотря на преклонные годы, Тариэл не перестает тешить себя охотой и рыбной ловлей. Однако сквозняков и колик в боку боится смертельно и беспрестанно покрикивает на всех: «Двери! Двери! Двери!»
Дедушка Тариэл лежит в полудреме на диване. Вытянув тяжелые, точно колоды, ноги и упершись ступнями с кирпичный камин с обвалившейся штукатуркой, разглядывает он свои красные чувяки. Его пухлые, волосатые руки покоятся на животе. Они покрыты веснушками, разросшимися в большие пятна цвета незрелого табака. На суставах крупные шишки.
Бессмысленно уставился дед на свои грузинские чувяки с носами, загнутыми, как у греческих галер. На правой ноге чувяк продран, торчит плоская пятка; плоскостопие помешало ему в свое время попасть в императорскую гвардию.
Потом он лениво переводит глаза на фасад камина, исчерченный углем; бесхитростный штукатур изобразил на камине петушиный бой, а праздные слуги или дети испещрили его странными аллегорическими знаками и рисунками животных.
Приподняв голову и при этом разорвав застежку архалука у мясистого подбородка, дедушка Тариэл стал пристально разглядывать надкаминные полки. На полках цветные вазы и кувшинчики для вина с безвкусной позолотой на ручках и узконосых горлышках. Между ними большая банка с зеленоватой водой.
Каждую осень дед собирает в эту банку пиявки для кровопускания.
Пиявки то извиваются запятыми, то сворачиваются в слабо завязанные узелки и петли. Зеленоватый отблеск лучей, пронизывающих воду, дрожит на стене, и затуманенный взор Тариэла по-детски радуется этой причудливой игре солнечных бликов.
Вот дедушка Тариэл убрал ноги с камина, закинул одну на другую и еще глубже ушел в черный диван с расшатанными, ослабевшими пружинами: он больше не в силах выдерживать блеск дрожащих лучей на концах своих длинных рыжих ресниц. Веки его истомно смежаются.
Беспомощно клонится усталая от безделья голова. Уже невмоготу различать очертания предметов. Последние обрывки смутных мыслей медленно угасают. Только монотонное тиканье старинных часов еще связывает с явью его душу, погруженную в мечты. Остановись на секунду маятник, — потухнет последнее мерцание луча и старик заснет глубоким сном.
Послеобеденное солнце склоняется к западу. С моря подул ветерок.
Сидя на копне примятого сена, лает Бролиа. Побрешет лениво и умолкнет, потом — тревожно, словно спросонок — опять тявкнет раза два-три и перестанет. В неподвижном воздухе тишина…
Где-то закудахтала курица.