Подошел Николай и остановился, слушая. Теолог посмотрел на него, что-то спрашивая глазами, и, когда тот кивнул ответно головой, так обрадовался, что потер руки.
— О чем это вы? — спросил Николай.
— Да вот, — весело ответил теолог, — вот, наш друг Байер, прекрасный человек и великолепный врач, женился на красивой молодой девушке, построил дом, вот, пальмы выписал, рассадил их, фонтан поставил, а сейчас лежит на траве и спрашивает: «А к чему мне все это, если я должен умереть в Восточной Пруссии?» Так, Байер?
— Нет, не так! Я знал и даже сейчас знаю, зачем мне это, жалкий вы человек! Фанатик вы! — крикнул маленький бельгиец и вдруг со стоном схватился за грудь. — Я знаю, а вы ничего в жизни не знаете, даже зачем живете — тоже не знаете! — крикнул он чуть не плача.
— Знаете? — усмехнулся теолог. — Ой, едва ли! А ну, представьте, что нас сейчас всех расстреляют, — с чем вы останетесь? С молодой женой? С фонтаном и пальмами? С домом в Брюсселе? Или с чем?
— С сознанием… что моя… что я… моя смерть… — начал, задыхаясь от ярости, бельгиец, — о, Боже мой! Умираю!.. Что если у моей жены от кого-нибудь будет сын, то ему уже… — он упал на землю, застонал и закорчился на белых и желтых щепках.
— А где же останется сознание после вашей смерти? — мягко спросил теолог, наклонился и достал из кармана куртки Байера пузырек с нитроглицерином. — Где? — продолжал он, откупоривая его. — Или сознание бессмертно? — Он встал на колени и поднес пузырек к губам Байера. — О, тогда, другое дело! Но так атеист не скажет! — Он отнял пузырек. — Что, лучше?
Маленький бельгиец сидел, открыв рот, и с губ его стекала длинная лента слюны.
— Ладно, оставим это. Хиромант, как дела?
— Так любовь — тоже мышь? — вдруг раздражающе резко спросил ленинградец.
— Какая любовь? — пожал плечами теолог. — Если любовь к…
— Да нет, зачем к… Вот конкретно: его любовь, — ткнул в Николая ленинградец, — его любовь к жене? Ее ожидание? Это что — тоже мышь?
— Ее ожидание — это подвиг перед людьми и Господом, — торжественно ответил теолог, — но оно чувственно, а обо всем чувственном мы говорим «суета сует и всяческая суета».
— Вот поэтому вы и монах?
— Вот потому я и монах!
— Вот поэтому вы и теолог?
— Нет, теолог я не потому. Я просто предпочитаю лучше жить там, — он ткнул пальцем в золото, льющееся на траву и щепу через ветки, — в мире бесконечно больших величин, чем на земле возиться с мышами.
Ленинградец оскорбительно фыркнул и отвернулся.
— А Бога — куда вы Его тогда дели? — вдруг очень тихо и спокойно спросил Николай.
— То есть как — куда? — озадачился теолог, с этой стороны он меньше всего ожидал нападения.
— Да вот так — куда? В мир бесконечно больших величин? Куда-нибудь подальше от этих мышей? — Теолог что-то хотел сказать. — Стойте! Это вы его туда поместили или Он сам, без вас поместился? Если Он сам, то какой же Он вам Бог? Если вы его, то какой же вы теолог? И чему вы тогда служите? Неужели источнику Разума и Добра? Нет, не думаю!
— Так, молодец! — просипел бельгиец, переводя дыхание, и встал сначала на четвереньки, а потом на колени. — Я атеист, но мне Бог дороже — я хоть не оскорбляю Его.
Теолог вдруг сказал тихо и ласково:
— Друг мой, вот я знаю: дома вас дожидается большая и чистая любовь. Так вот: дай Бог вам никогда не соглашаться со мной и не увидеть, как ваше осмысленное чувство исчезнет и останется голый мышонок; дай вам Бог не узнать, какой это ужас — увидеть рождение мыши!
На другой день утром, на работе, ленинградец сказал теологу:
— Николай-то тю-тю, — и свистнул.
— Застрелили? — испугался теолог.
— Да, застрелили! — насмешливо ответил ленинградец.
Отошел и молча пилил до обеда, а во время перерыва оттянул теолога в сторону и сказал:
— Тот-то идиот в очках — ведь повел его к своей жене гадать на бобах о ее брате — брат в плену.
— Ну и?.. — спросил теолог.
— Ну и всё, — засмеялся ленинградец, — ни немца, ни Семенова; немец в карцере, а Николай ушел.
Подошел электрик из Гренобля (он сегодня стоял у пилы на месте маленького бельгийца) и остановился, слушая.
— Не секрет? Как все это вышло — вы ведь о побеге говорите? Они что, сговорились, что ли? Говорят, его ранили.
— А вот если привезут мертвым, так узнаем все, — мрачно усмехнулся ленинградец.
— Его не привезут мертвым, — ответил теолог, — у него браунинг.
— Вот как! — очень удивился электрик, а ленинградец только свистнул.
— Да, вот так, — коротко кивнул головой теолог. — Тише! Идут.
Подошел солдат, посмотрел и пошел обратно,
— Да, прежнего рвения уже нет, — вздохнул ленинградец. — Чувствуют, собаки, конец!
После работы, когда пленные расходились в разные стороны — иностранцы в одну колонну, советские в другую — они жили в разных лагерях, — ленинградец задержал теолога за руку.
— Вы молодчина — я видел, как вчера вы с ним что-то прятали в щепках, только не знал — что. Значит, он уж побывал тут?
— Значит, побывал! — ответил теолог. — Я ему еще явки передал. Так что если он доберется, то не пропадет.
— Нет, вы молодчага! — повторил ленинградец. — Каюсь, что не сразу вас понял, Бог-то Бог, да и сам будь не плох — так?
— Пожалуй, но вы и сейчас ничего не понимаете! Ладно! Не будем об этом говорить… У него же что? Жена актриса? И, кажется, еще известная?!
— Очень! Можете приобрести ее карточки в любом киоске. И, кажется, человек отличный. Что вы улыбнулись?
— Ничего. Надо идти. До завтра! — Теолог пошел и вернулся. — Вот кончится война, он приедет и увидит, что ждет его дома.
— Ну, она совсем не такая, — возмутился ленинградец, — да и он не такой.
— Ах, теперь вы это, наконец, поняли, какой он? Ну, хорошо! Нет, дорогой, и она такая, и он такой, и все вы такие, — улыбнулся теолог, ласково глядя на ленинградца. — Нет, это просто даже умилительно, как вы, светские люди, мало знаете о себе. Вот нас, монахов, вы третируете, а мы ведь в десять, нет, в сто раз прозорливее вас в ваших же делах! И знаете почему? Мы смотрим на жизнь с птичьего полета, и ее мелочами нас не обманешь, — мы их попросту не замечаем, а вы елозите по грязи и даже солнце видите только в луже. Настолько мусор в углах затмевает для вас все.
Наступило молчание. По делянке прошло несколько французов с пилами. Один, черный, курчавый, на редкость белозубый, весело крикнул по-русски: «Кончать, кончать!»
— Иду! — вздохнул теолог и тоже взялся за пилу. — Надо сдавать инструмент. До завтра!
— Так что ж, она его прогонит? — задержал его руку ленинградец.
— Ну, зачем прогонит? — пожал плечом теолог. — Вы же говорите: хорошая женщина? Нет, не прогонит — просто будет… как это называется, треугольник? Будет у них треугольник — вот и все!
— Никогда! Он повернется и уйдет.
— А может быть, еще застрелится или ее застрелит? — улыбнулся теолог. — Нет, дорогой, не застрелит, не застрелится и не уйдет — суета сильна! Он будет барахтаться в тине, пока не познает Бога.
— Значит, вы думаете, что ему тогда было бы до вашего Бога? — зло усмехнулся ленинградец.
— Думаю, что да, — мягко улыбнулся теолог, — он же тогда будет несчастен, а несчастному всегда до моего Бога.
А в это время Николай лежал под поваленным деревом верст за 30 от лагеря. Дерево вывернула буря, корни его вместе с мощным пластом выхваченной земли образовали пещерку, а Николай еще наломал орешника, загородил выход, и стало совсем незаметно — только бы лесник не набрел. Впрочем, тут уже начинался заповедник. Звенели и ныли комары. Сильно, как из погреба, тянуло землей и грибами, и, когда он ворочался, сор шумно сыпался на рубаху. Болело плечо. Он спустил ворот и посмотрел рану — пуля сорвала кусок кожи, и боль была такая, что он сразу же вспотел.
Он разорвал зубами чистую тряпку, намочил ее из солдатского термоса — успел схватить со стола — и кое-как повязал рану. От холода боль сразу же смягчилась. Тогда он выгнулся и стал слушать. Лес шумел мощно, спокойно и широко, как океан. Стучали дятлы, тренькала легкомысленная синичка, и шуршали, шуршали мертвые, опавшие иглы. Это шли муравьи, он видел, проходя сюда, на пне огромный муравейник. Ему смутно подумалось: «Муравьи… муравьиный спирт… если растереть…» Он закрыл глаза. И только что стал засыпать, как опять застучал дятел и так близко и настойчиво, что он встал и пораздвинул ветки, чтоб посмотреть, точно ли это дятел. Но в лесу все было спокойно. По-прежнему стояли викингами богатырские чешуйчатые сосны, по-прежнему на солнце дрожала и переливалась листьями серебристая ива или ольха, а в глубине леса сосны и ели слегка раздвигались и яснела чистая поляна и по ней все время пробегали тени — то ли кусты волновались, то ли шли по небу облака. А воздух был так густо настоян на хвое и смолах, что даже саднило в горле. Он провел в лесу всего сутки, а ему уже трудно верилось в зондерлагерь, колючую проволоку, такую, что только дотронься — и убьет током, в вонючие бараки и даже в то, что где-то идет война.