Много напористой молодежи. Длинноволосые. С гитарами. Но есть и не напористые. И без гитар. И стриженные нормально.
И всюду бегают и шумят и толкают тебя, не извиняясь, и справа и слева, и в грудь и в спину милые берлинские дети — тоже нарядные, в болоньевых голубых и бежевых куртках, в джинсах…
Вот и дошел я наконец до этой девочки.
Мы с Элико медленно пробивались сквозь веселую ярмарочную толпу, держа направление к станции штрассенбана.
Где-то у знаменитых «Международных часов» кто-то меня довольно сильно толкнул слева, кто-то еще толкнул, и я не тотчас сообразил, что нахожусь в центре футбольного поля. Да, в этой ужасной давке, в этой довольно плотной фланирующей толпе какие-то ребята умудрились затеять игру в футбол.
Конечно, не так уж приятно, когда тебя ударяют в живот или в спину, но ведь — дети! Я стерпел. И еще раз стерпел. И, может быть, терпел бы и дальше. Но тут Элико остановилась и сказала:
— Нет, ты посмотри!!!
Я посмотрел. Паренек лет тринадцати мелкими пассовками — то одной, то другой ногой — гнал мяч, отыскивая лазейки в узком лабиринте между гуляющими.
— Ты только взгляни, чём они играют! — схватила меня за руку Элико.
Я вгляделся и вдруг услышал, как вся моя кровь с грохотом хлынула в голову.
Вместо мяча эти милые дети гоняли по грязной мостовой круглую белую булочку.
Какая-то сила кинула меня к этому парню, я цепко схватил его за его болоньевое горло, стал трясти его и толкать и кричать на своем ужасном (а сейчас, вероятно, и вовсе уж тарабарском) немецком языке:
— Что ты делаешь?!! Оставь! Сейчас же! Негодяй! Тебе не стыдно? Это же хлеб! Хлеб! Это — хлеб!..
Элико что-то кричала, оттаскивая меня, а я тряс его, тряс и тряс, и видел его выпученные, вытаращенные, налитые ужасом голубые глаза, и, как ни стыдно мне сейчас в этом признаваться, в ту минуту я не испытывал ничего, кроме гнева, отвращения и, может быть, даже ненависти.
Вырвавшись, он отскочил в сторону, налетел на кого-то, чуть не упал, еще раз с ужасом посмотрел на сумасшедшего или пьяного старика и сломя голову побежал…
— Боже мой! — сказала Элико. — Ты с ума сошел! Ты же мог убить ее.
— Да, — сказал я сквозь зубы, пытаясь достать из кармана непослушными трясущимися пальцами баночку с валидолом. — Мог. Но почему ты говоришь «ее»?
— А потому, что это девочка.
Я оглянулся, и взгляд мой еще успел поймать ее. Да, конечно, это была девочка — черноволосая девчоночка в зеленоватой кофте и в черных расклешенных штанах. Еще мгновенье — и я уже не видел ее. Растворилась в толпе.
А грязную, измятую булочку я подобрал, завернул в газету и привез в Ленинград. Уже давно засохшая, окаменевшая, она лежит у меня за стеклом на полке книжного шкафа рядом с фотографией моей покойной мамы.
* * *
P.S. В этом рассказе нет вымысла, кроме того разве, что немец из Дюссельдорфа на самом деле пил не мозельвейн, а вино, которое называется «бычья кровь». Мне подумалось, что в произведении, претендующем на художественность, эта деталь показалась бы надуманной и даже безвкусной.
1977
Утром, когда в ожидании автобуса мы собирались у подъезда гостиницы, пришел Турундис и сказал:
— Товарищи, сегодня вечером нас приглашают в театр! Желающих поехать прошу ровно в восемнадцать ноль-ноль быть в холле гостиницы.
— А что за театр?
— Экспериментальный. Самый известный в Швейцарии после театра Дюрренматта.
— А какая пьеса?
— Какая пьеса — не знаю. Знаю только, что автор — бывший маляр.
Поехать захотели все, кроме Ястребовых. Ястребов обиженно заявил, что они не поедут, потому что он «догадывается, какие это эксперименты».
— Наверно, что-нибудь вроде Мейерхольда.
Остальных опасность увидеть что-нибудь вроде Мейерхольда не испугала.
До обеда мы успели побывать в кантональной ратуше, осмотрели кафедральный собор, где прелестные витражи в стрельчатых алтарных окнах делал Марк Шагал, проехались в автобусе по городу… А сразу после обеда наши дамы стали готовиться к театру. Конечно, у каждой в чемодане было еще в Питере припасено что-нибудь нарядное, «выходное», однако до сих пор ничего такого не требовалось — не было ни приемов, ни каких-нибудь торжественных встреч. До сих пор мы вели скромную трудовую жизнь туриста, покидая наш маленький голубой автобус только для того, чтобы зайти в музей, собор или подняться на остатки руин какого-нибудь древнеримского амфитеатра. Обедали мы или у себя в отеле, или в дешевых кантинах, ужинали тоже на рысях, где же тут было наряжаться! Кажется, одна только мадам Ястребова иногда выходила к обеду в широченных красных штанах или в клетчатом пончо, вывезенном ею некогда из Южной Америки. Остальные одевались так, как одеваются обычно дома. И вдруг — театр. Тут уж не только можно, но и нужно было приодеться, надушиться, привести в порядок волосы и ногти…
Около шести часов вечера мы с Чимковскими спустились в вестибюль. Урс уже сидел в неудобном кресле возле конторки портье и читал книгу. Увидев нас, он вежливо поднялся, и на его лице я вдруг прочел что-то вроде легкого испуга или смущения. Что его смутило? Элико или жена Чимковского как-нибудь не так нарядились, нарушили этикет? Или, может быть, мужчинам тоже надо облачаться как-нибудь по-особому — может быть, требовался смокинг? Да, но ведь сам Урс был одет в свой обычный простенький костюм.
В начале седьмого мы вышли из гостиницы. Автобуса у подъезда не было.
— Автобус не требуется, — объяснил Урс. — Это совсем рядом, минут пять ходьбы.
Он сказал, что проводит нас до театра, а потом, к сожалению, должен будет уйти — вечером у него дело.
Несколько минут мы покрутились по узеньким улочкам и очутились на площади, в торговых рядах, уже знакомых нам. Это было что-то вроде нашего Гостиного двора. Такие ряды сохранились во многих европейских городах. Длинная галерея, тяжелая аркада и под ней бесконечный ряд магазинов и магазинчиков — от антикварных до тех, где торгуют компьютерами и прочими чудесами научно-технической революции.
…Я не запомнил, была ли там, у входа в театр, какая-нибудь вывеска или просто зиял черный проем двери.
У этого проема Урс остановился и сказал:
— Bitte hierher.
И мы, не успев удивиться, слегка нагнувшись стали один за одним спускаться по узенькой и щербатой каменной лесенке в подвал. Да, это был самый настоящий магазинный подвал. И даже не один, а два, разделенные тяжелой каменной аркой. Когда-то, очень много лет назад, в нэповские годы, я работал «мальчиком» на лимонадном заводе, и именно в таком подвале у нас хранились ящики с пробками. На минуту показалось даже, что в нос мне ударило теми самыми — детскими, лимонадными, пробочными, плесенными — запахами.
А нас уже кто-то встречал, привечал, жал нам руки. Урса с нами, кажется, уже не было. Слегка ошарашенные, мы не сразу поняли, что к чему. Направо у входа бросился в глаза небольшой столик и на нем — конфеты, шоколад, бутылочки с пепси-колой и тут же тарелка для денег. Налево стоял другой столик — вместо вешалки, — на этот стол желающие бросали пальто, плащи и другие ненужные вещи, например зонты и сумки.
Элико свою сумку положить не захотела и была наказана, испытав в дальнейшем лишние волнения.
Кажется, тут же, у входа, нам вручили отпечатанные на машинке программки, заключенные в узкую черно-красную обложку.
Поначалу казалось, что мы находимся еще где-то в преддверии, в холле или в фойе. Но потом выяснилось, что в этих двух небольших подвалах, где каких-нибудь десять лет назад хранились ящики или картонки с теми же пробками, или с дамскими чулками, или с перчатками, теперь разместился весь Экспериментальный театр.
Сцены там не было, а был невысокий дощатый помост, и не посередине, а где-то в правом углу «зала». Этот маловместительный помост был освещен софитами. Прямо и слева к нему тянулись ряды простых некрашеных скамеек, пять или шесть рядов. Скамьи сильно возвышались одна над другой. Это, я говорю, и был весь театр, если не считать ширмочки или перегородки с правой стороны сцены и небольшой дверки в этой перегородке, ведущей «за кулисы».
Ряды уже кишели публикой.
Это были сплошь молодые люди, и даже не молодые, а молоденькие: парни и девушки в джинсах, в клетчатых распашонках, в общем, ребята, ничем не отличавшиеся от тех, кого мы каждый день видели на улицах, в парках или музеях…
Вероятно, из уважения к нашему возрасту нам с Элико предложили проследовать к самой сцене и усадили в первом ряду. И, усадив, сразу же принесли и вручили нам и попросили надеть синие, уже порядочно заношенные халаты.
Бедная Элико со своей грузинской бирюзой на груди попыталась улыбнуться, но при этом не могла скрыть испуга.