Зося покачала головой: нет, не была. Потом сказала:
— Я думаю, папа застрелился…
— Сам?
— Вы помните, Антон Кузьмич, я рассказывала вам, отец очень оберегал меня. Я, по сути, была укрыта от внешнего мира. Только ваше появление да когда искала Тараса… А больше я ничего не сделала. Мне никто ничего не поручал… Я знала, отец — честный человек. Однако просто ли честный врач или борец? Я догадывалась, что он каким-то образом помогает нашим. Но как? Пробовала говорить с ним об этом. Он умел перевести разговор на другое. Однажды рассердился и потребовал, чтоб я не совала нос, куда не надо. «Мала еще! — сказал он. — Не нам с тобой заниматься политикой. Это совсем не так романтично, как в книжках. Ты у меня одна». Еще папа часто говорил, чтоб я не думала, что он служит немцам, он лечил и лечит наших людей. А люди — это самое ценное. Будут живы люди — будет жива страна и та власть, которой народ дорожит. Так он говорил. Я не соглашалась: а кто же будет бороться? Он сердился. «Не много пользы, если пойдут воевать дети, как ты, или такие старики, как я». Лишь позже я поняла, что отец просто оберегал меня, всячески оберегал, только бы я была подальше от того, что творилось кругом. И вдруг… Это было перед Первым мая, дня за два. Как раз наши взорвали электростанцию. Средь бела дня. Так грохнуло, что даже у нас — а это же вон где! — вылетело стекло в мансарде в комнате Грота, Немецкий врач у нас жил. Говорили, что бросили мину в топку и взорвался котел..»
— Группа Шилова, — сказал Шикович, — Я пишу о них.
— Что? — не поняла Зося.
— О тех, кто взорвал станцию. Комсомольская группа. Погибли ребята. Володя Шилов заперся в трансформаторной будке и отстреливался до последнего патрона. Живым не сдался. Безрассудно-смело и рискованно действовали, и это их погубило…
Зося помолчала, как бы вспоминая, на чем остановилась.
— Отец приехал поздно, когда стемнело уже. На санитарной машине. Заехали во двор. Он никогда не заезжал во двор. Я выскочила навстречу. Папа попросил меня помочь шоферу отнести на кухню мешок картошки и мешок муки. Мы отнесли.
Грот был дома. Хорошо помню, он встретил отца словами:
«Вот, пожалуйста, господин Савич… Вы как-то сказали, что мы бываем слишком жестоки… Нет, мы мягки. Мы, немцы, все время страдаем из-за своей мягкости и доброты. А жестокость — там. Жестокость и дикость! Кому мешала электростанция! Давала свет вашей больнице, моему госпиталю, нашему дому…»
Он так и сказал «нашему».
«А теперь будем жечь… Как это вы сказали, Софа? — обратился он ко мне. — Лучину? О, лучину! Свечей и тех нет. Я едва раздобыл десяток. Боже мой! Какая дикость и какой фанатизм! Сегодня у нас арестовали сестру. Вашу, Мы ей дали работу. Хорошую работу с хорошей оплатой. Она могла жить культурно, красиво, А она шпионила, пользуясь тем, что знает наш язык. Ужасно!»
«Сегодня многих арестовали, — сказал отец и тоже повторил: — Ужасно! Ужасно!»
«Я рад, господин Савич, что вы это понимаете, — очень довольный, сказал Грот. — Нет, мы не жестоки. Мы добры и снисходительны».
Он жил у нас год и изо дня в день трубил о доброте немецкого харадтера. Я иной раз не выдерживала и говорила о тех фашистских зверствах, о которых случайно узнавала. Тогда он начинал читать целые лекции, приводил примеры из истории, декламировал Гете и Шиллера.
Как-то мне попался в отцовской библиотеке томик Гейне. Вечером я процитировала ему, Гроту, что писал о немецком характере Гейне. Грот понимал немножко по-русски, я — по-немецки… Обычно спокойный, он вышел из себя. Сказал, что Гейне еврей, а все евреи — злейшие враги немецкой нации. Забрал книжку и, наверное, сжег. А назавтра весь вечер рылся в нашей библиотеке — искал крамолу.
Да что я рассказываю вам об этом немце? Я потом перевидала их тысячи. Разных — и добрых, и зверей. О, если б вы знали, что такое эсэсовцы!
Зося закрыла глаза, прижалась к подушке дивана, запахнула плотнее халатик, как будто ей стало холодно. И тут же виновато улыбнулась, как бы извиняясь.
— Когда Грот, поужинав, поднялся к себе, отец пришел на кухню, где я мыла тарелки, обнял за плечи, прошептал:
«Зося, дитя мое, у нас в саду прячется человек. Я пойду к немцу играть в шахматы. Ты отодвинь свою кровать, постели для него на полу. Открой окно. В твою комнату Грот никогда не заходит».
О, если б вы знали, что я почувствовала! Когда я спрятала вас, Антон Кузьмич, я скрыла это от отца, потому что не знала, как он отнесется, что сделает, если дознается. Это очень тяжело — любить и не верить. А как легко, когда близкие люди делают одно дело, когда они единомышленники! Понимаете? Я нескладно рассказываю, но вы поймете… Когда вы у нас были и когда я искала Тарасика, я заставляла отца что-то делать, зная, что для меня он готов на все, выполнит и серьезную просьбу и каприз. А тут вдруг такая перемена. Он давал мне задание! Как старший. Как руководитель. Доверял такое дело…
«Кто этот человек?» — думала я, отодвигая кровать и стеля на пол пуховое одеяло, простыни. Пусть это по-детски, но мне захотелось, чтоб это опять. были вы, Антон Кузьмич… Простите. Дверь в мою комнату — под лестницей на Мансарду. Я оставила в комнате свечу, поднялась по лестнице — не видна ли кровать? Сколько прожила, сколько ходила с малых лет, а никогда не заглядывала сверху в открытую дверь — что видно в комнате?
Грот, который бесцеремонно совал нос даже в кухонные кастрюли, в бочки в погребе, ни разу не открыл двери моей комнаты. Это правда. В этом он был джентльмен.
ью и страхом отворяла я окно. А потом стояла в коридоре и слушала… Когда он заберется… И боялась, как бы в темноте не наделал шума. Он влез очень осторожно, я услышала только, как скрипнула нечаянно задетая кровать. Потом я долго еще стояла, затем сидела на кухне, думала, что делать дальше. Отец не сказал, можно мне заходить в комнату или нельзя. Может быть, человека надо накормить? В конце концов я решительно вошла. Увидела, что одеяло и простыня лежат на моей кровати. Заглянула за нее.
Человек был длинный, худой, бородатый. Такой длинный, что, если бы он вытянулся, ноги его, наверное, выглядывали бы из-за кровати. Поэтому он согнул их, и острые колени поднимались чуть ли не выше моей постели, Глаза его блеснули настороженно и подозрительно. Он лежал в ватнике, в сапогах и держал руку за пазухой, Я спросила шепотом:
«Принести вам поужинать?»
Он прикрыл ладонью губы и покачал головой: нет.
Но я все-таки принесла ему кусок хлеба с маслом, чаю и еще что-то… Я нарочно ходила шумно, как обычно, хлопала дверьми. Может быть, из-за этого он сердито посмотрел на меня и опять прикрыл рот рукой.
Когда ровно без четверти одиннадцать (даже самая интересная партия откладывалась, так был пунктуален Грот) отец спустился сверху, я сообщила, что он здесь. Отец ответил на диво спокойно, как будто речь шла о самых обыкновенных вещах: «Хорошо, дочка». Я спросила, где мне спать. «Где хочешь, только бы Грот ничего не заметил».
Пока немец чистил зубы, умывался, я у себя в комнате перекладывала белье, нарочно оставив дверь слегка приоткрытой.
Я легла в маминой спальне. Но не могла уснуть чуть не до утра. Все думала, думала… Радовалась. И боялась. За отца. За этого человека. Кто он такой? Откуда? Может быть, только что прилетел из Москвы? А больше всего я думала об отце. И ей-богу, никогда так его не любила, как в ту ночь. Показался он мне таким героем, таким мужественным, умным, самым главным подпольщиком в нашем городе. Наивно. Но мне казалось, что про папу знают в Москве… Сам Сталин знает… Может быть, и человек этот от Сталина? Я думала о маме. Если б она увидела, что мы с папой делаем, она больше не попрекала бы: «Мягкотелый интеллигент дореволюционной закваски! Не порти мне дочери своим слюнявым гуманизмом! Не те времена!» Мама у меня была решительная. Она еще в гражданскую с бронепоездом поехала. Сердилась, что я боюсь крови. Заставляла меня делать самую черную работу. Из-за этого они даже ссорились иногда, папа и мама… Много я передумала… Хорошо мне запомнилась та ночь. Есть такие дни и ночи, которые запоминаются, стоят в памяти и светят, как маяки. Правда? Все остальные сливаются в один поток и плывут, как мутная река. Вода меняется, а все равно такая же…
Спала я каких-нибудь два часа. Проснулась раньше всех. Грот ровно в семь спустился в ванную, а я уже «прибирала» свою комнату, громко распевая. За завтраком немец сказал: «У вас хорошее настроение, фрейлейн Софа. А у меня дурное, От свечки болит голова».
Папа молчал. Когда уходил на работу, поцеловал меня в лоб.