Бока Почтаря на солнце горячие. Журавлев прижимался к ним щекой.
Ему хотелось обнять Почтаря за безмолвный этот сговор, за то, что позволяет тереться о шею, безбоязненно задевать задние ноги, которые всегда вызывали страх и при неудовольствии вскидывались и могли сбить.
Обнять за то, что позволил он Петьке проникнуть в тайну.
Чтобы испытать его доверчивость, Журавлев зашел сзади, уперся и толкнул Почтаря в бок. Тот переступил ногами и даже не захотел заметить такое насилие.
Если раньше конь не позволял Петьке поймать себя, надеть узду, то теперь, после этого доверчивого знакомства, легко ему давался даже в открытом поле.
В разговоре, окриках, в общении с конями было для Журавлева больше жизни и тайны, чем в мальчишеской игре в «костылки» или рыбалке с удочкой на Ине.
Он любил лошадей — сильных, беспокойных и доверчивых животных.
И лошади его понимали с того теплого утра. Давно это было: прошел целый год войны. И понимали кони Петьку, наверно, потому, что добрее людей. Ну и пусть. А в Анну Ефимовну он все равно не целился.
Димка думал: ну и что, что война. Где еще она? В Сибири ее и не слышно. Что отцы-то воюют? Что с фронта письма пишут?
Кажется, ничего в деревне не изменилось, И амбары — как стояли вокруг, так и стоят. И избы на месте, и огороды. И березки. Если войны близко нет, как она могла взрослых так изменить? Уже весна. Уже тает все, а к посевной никто не готовится.
Всегда, как только снег растает на колхозном дворе, в воскресенье устраивали весенний смотр: кто чем в посевную заниматься будет, кто как готов.
Одни мужики коней в бороны запрягут, другие — в сеялки. Поварихи на телеги фляги поставят. Выстроятся в линеечку вокруг колхозного двора, на челки лошадей ленты привяжут, ждут, когда председатель с бригадирами обход начнут: смазку колес проверять, сбрую осматривать.
Лошади удила грызут, ноздри раздувают на тепло.
Весенняя выставка! Взрослые в этот день всё, о чем думают, чем занимаются, — от пацанов не прячут. Все напоказ. До двенадцати праздник.
И пацаны к этому празднику приобщались и уж готовы с этим праздником и лето встречать. А летом — кино с ночевкой на хуторе и поздние вечерние песни женщин на дорогах.
Сейчас женщины, как старые, — все черные стали. До войны мать как пойдет в лавку, вернется и… «Димка, где ты? Смотри, какие гостинцы я тебе принесла. На тебе, Димка, конфеточки в бумажках».
А сейчас так просто конфеты не продают — только на обмен.
Димка с ребятами тоже знает, чем с продавцом обмениваться.
Весной лошади линяют.
Сделаешь из щепки расческу с деревянными зубчиками и чешешь в загоне бока лошади. Два раза чесанул — и целый валик шерсти. Снял его — и в карман. За день карман туго раздуется.
Вечером прибежишь в лавку. Достанешь начесанную шерсть — а она скаталась в кармане, как подушка, — и кладешь на железную тарелочку на весах.
Низенький дядя Федя с горбом под пиджаком и с длинными ногами подойдет и большими ладонями проверит, — ничего там внутри шерсти не закатано для тяжести? — положит на весы. А потом из фанерного ящика зачерпнет рукой конфеты и на другую тарелочку насыплет.
Подушечки громко застучат об алюминиевую тарелочку: семь подушечек или десять, обсыпанные сладкой серой пылью. Пыль сначала сухая во рту, а потом… как разойдется.
— Завтра еще приноси, — говорит дядя Федя.
— Ладно, — говорит Димка и ждет, когда его друзья свою долю получат, чтобы дорогой сосчитать, кто больше заработал. Петька Журавлев с ними лошадей не скребет: школу бросил, так, наверное, дома сидит или в конторе.
Только один раз они его встретили.
На улице было жарко. Лошади пригрелись в загоне, стояли дремотно. Головы у них тяжелые, бугристые холки шелушатся.
Сено весной кончилось, и лошадей кормят соломой.
Деревянная гребенка прыгала по ребрам лошадей, как по стиральной доске.
Димка с ребятами с утра около лошадей: пальто и штаны в линялой шерсти.
— Смотри! С одного Бузотера, — хвастал бурым клубком Шурка Юргин и еще из внутреннего кармана доставал пеструю кошму начесанной шерсти. — Это для фронта. Дядя Федор сказал. Солдатам пимы катать, — сообщает Шурка. — Видел? Это, может, как раз моему отцу попадется.
У Димки шерсти мало в карманах, а Шурка торжествует.
— Пестрые пимы на снегу заметны, — отмечает Димка. — Немцы сразу ранят в пестрых пимах. Я для своего отца буду только белую сдавать.
Димка всегда радуется своим мыслям. Они и других поражают.
— У моего отца белые пимы будут и маскхалат: попробуй на снегу заметь.
У Шурки растерянные глаза: про маскхалат он не думал.
— Я сейчас Сивуху буду ловить, — сообщает Димка. — Если хочешь — давай вместе. А эта твоя шерсть пусть другому кому достанется.
— Сегодня нам пофартило, — говорит Шурка. — Лошади стоят смирно.
Но Сивуха ребятам не давалась. Димка ее только у плетня гребенкой задел: белая шерсть с нее сразу большим клоком счесалась.
Пузатая Сивуха с прогнутой спиной от плетня отошла и к себе больше не подпускала.
Начинаешь подходить к ней спереди — уши прижимает, злую морду навстречу вытягивает и поворачивается задом. Обходишь ее с боков — она задом напротив становится, будто у нее в хвосте магнит и она за тобой следит, всегда держит, где бы ты ни находился: настороженная, собранная. Ребята останавливались, и Сивуха останавливалась: трогала губами солому, будто никого у нее за спиной не было, а сама не пропускала ни одного движения.
Димка видел вздувшиеся у нее на ляжках жилы, истертые копыта и представлял, как она может ударить в грудь, опрокинуть. Как заглохнет дыхание. А звезданет выше по подбородку — и все лицо размесит.
Сивуху и мужики в поле не могли поймать: «Немолодая, а дура».
Решил Димка Сивуху в угол загнать и увидел, что за ним из-за ворот следит Журавлев.
— Смотри, — сказал Шурка и подошел к Димке. — Вот он.
Ребята давно искали Журавлева. Хотели отлупить за то, что Анне Ефимовне лицо разбил.
Журавлев пролез между перекладинами ворот, шел к ним сам. Остановился. Насыпал табаку в лоскуток бумаги, скрутил папиросу и прикурил. Не глядя на них, сплюнул вбок.
Бросил папиросу, зашагал к Сивухе. У нее туго легли уши. Журавлев их не заметил.
— Ну!.. — громко выругался он.
Сивуха прянула головой.
Журавлев схватил ее за ноздри. Пальцы его утонули в осклизлых дырках. Сивуха болтала головой, задирала верхнюю губу, обнажая желтые зубы, а Журавлев уже трогал ее морду, и Сивуха стала смирная. Журавлев стоял рядом и мог на нее даже хомут надевать, что хочешь с ней делать.
Погладил ее и, шлепнув по спине, спугнул. Когда проходил мимо ребят к воротам, сказал презрительно:
— Позорники. Драться хотели… А у самих поджилки трясутся.
Журавлев никого не боялся. Еще в школе Анна Ефимовна накажет его, поставит к доске: он стоит спокойно и, кажется Димке, ни о чем не думает.
А Димка — его тоже иногда перед классом ставили за смех или драку — Димка думает, что Анне Ефимовне стыдно за него. Думает, что девчонки матери скажут и у нее будет горе.
У Журавлева на лице нет досады, нет раскаяния, нет страха; оно у него бессовестное. Прощения он никогда не попросит и не канючит. Анна Ефимовна назвала его один раз толстокожим.
А Димка подумал: «Правда. У него, должно быть, кожа толстая. Вон, не загорел еще, а даже зимой темный, как из черемухи. «Цыганом» можно дразнить». Но об этом еще никто не догадался, только Димка. Ребята любят, когда Димка о чем-нибудь догадывается. Услышат и долго его слова выкрикивают.
Что за человек Журавлев? И школу не боялся бросить, и колхозного жеребца верхом проминает[4]. Бить Журавлева тот раз не стали.
Если человека ранят, его врачи лечат. А береза сама себя может залечить. Это открытие Димка сделал недавно.
Прошлый год он у одной березы бок надрубил, а дерево вокруг надруба кору подвернуло, как края у шаньги, и теперь только сухая рана осталась. Ни у кого в деревне такой толстой березы нет. Внизу черная, в жестких складках кора: грудью прижмешься — исколет.
Один ее Димка не обхватывает.
Когда ветер поднимается, Димка не любит, как она шумит. Листьев на ней еще нет, только на мокрых ветках черные кулачки почек. Небо низко плывет. Ветки не качаются, а береза шумит, и тревожно Димке, и не понимает он, что с ним.
Всего одна такая береза на всю деревню — у Димки. Когда идешь откуда-нибудь, ее сразу над домами увидишь.
Прошлый, год из ее раны долго сок бежал. А потом, когда листья распустились, сок заплесневел.
По дороге идет тетка Артамониха в старых сапогах и клетчатом платке.
Возле Димки замедляет шаги.
— Димка, отец-то пишет? — спрашивает она.
— Пишет, — говорит Димка.