— Не надо.
Я взял ее руку.
— Завтра заеду. Жди. У меня и температуры почти нет. И пульс — восемьдесят. Вот, проверь. Пить — ни-ни, ни капли. — Я больно стиснул ей пальцы. — Ну, Тоня?..
Она вздохнула, взяла сумку и пошла к автобусной остановке.
Я ехал через город, в котором бывал когда-то в раннем детстве и который накрепко позабыл. Осталось лишь ощущение — чего-то низкого, тесного, пыльного. Да мерещилась краснотрубая громадина винокуренного завода, пахнущего горячей бардой, и кусочек зейской переправы. Сейчас я смотрел в окно — мимо промелькивали черно-деревянные дома, замшелые заборы, ограды, пустые палисадники, трубы, беленные глиной, — понимал, что город остался прежним, сплошь деревенским, и даже булыжник под колесами автобуса тот же — голубоватый, зализанный, — но старое, детское ощущение не соединялось с ним, оставалось в памяти само по себе.
От этого мне было неловко: будто я попал совсем не в тот город и впереди не будет никакой зейской переправы. И я старался угадать: что же все-таки переменилось в Благовещенске?
В щели двери, в окна набивалась пыль — та же, старинная пыль; медленно поднялась над хлябью крыш черная стена винокуренного завода — та же стена. Город не строился перед войной: за Амуром, напротив него, хмурилось коричневое государство императора Пу-и — Мань-чжу-Уго, и пушки были наведены, изредка постреливали, будоража воду реки, невидимо разделенную где-то посередине. Случись война — Благовещенск выгорел бы в первые сутки, оставив по себе скромную память: развалины винокуренного завода, кирпичи вокзала и еще несколько каменных зданий. Зачем было строить?
Не строился он и теперь, хотя и дзоты ослепли, утонув в бурьяне. Было не до него. Еще не поднялся разрушенный Запад, еще трудно с едой, еще и подумать некому, что когда-нибудь придется, все равно придется строить и его, этот невезучий город. Но почему же не смыкается с ним, живет отдельно мое детское ощущение?
Открылся зейский плес — беглой, мигающей рябью, суетой, движением у воды, цинковыми и деревянными складами, низкой пристанью на источенных льдами столбах. Улица перешла в спуск, устланный конским навозом и мятым сеном. К поперечинам, изглоданным лошажьими зубами, были приткнуты повозки, и мужики кутили в «Чайной» с настежь распахнутой дверью. (Чего-чего, а пива всегда можно хлебнуть в Благовещенске!) Медленно плыл паром от того берега, гуси белым облаком качались на мелководье, пьяная баба натирала уши вконец «обезножившему» дохлому мужичку, куры греблись в навозе, чистенький милиционер ходил по пристани, ничего интересного не замечая… И понял я, что здесь-то мне приходилось бывать — двадцать с лишним лет назад, — здесь почти все осталось по-прежнему.
А город? Может быть, мне как раз и не хватало зейского перевоза, воскресного рынка, речного вокзала на амурском берегу, чтобы узнать город?
Паром приткнулся к пристани, на кнехты набросили концы. Не успел паромщик, сухой и длинный дядька в замасленной белой фуражке с кокардой, ударить в колокол, как на пристань ринулась орущая и гремящая армада: автомашины, повозки с бабами и детьми, пешие мужики, купившие коров и овечек. Груженная мешками телега застряла в трясине перед сходнями, запрудила проезд, и растерявшийся хозяин, схватив под уздцы коня, совал ему в морду маленький коричневый кулачок. Заголосила придавленная баба. Автомобиль, въезжавший на паром, газанул, и всех заволокло едким дымом, будто при пожаре.
Лишь четко выделялся на самом краю пристани строго подтянутый солдатик-милиционер, — он беспрерывно свистел, хмурился, глядя поверх толпы, но его никто не слышал.
Я сунулся на сходни, однако, получив несколько ощутительных толчков, отошел в сторону. Решил выждать: может быть, в толчее возникнет брешь и удастся проскользнуть. Сидеть до следующего парома не хотелось, вернется он часа через полтора, да и будет ли меньше народа: день перевалил на вторую половину, деревня поспешно расставалась с городом.
Толпа на пристани понемногу редела, и я уже втиснулся в нее, когда длинный паромщик и два дюжих матроса (из демобилизованных солдат) перекрыли цепью вход, обороняясь матами и кулаками. Тяжко задудукала машина, чадя соляркой, низко осевший паром начал медленно отходить.
Пробившись к краю пристани, я прыгнул на паром. Матрос, оказавшийся ближе ко мне, замахнулся и хотел спихнуть назад.
— Корреспондент, — сказал я, спокойно хмурясь.
— Документ? — скомандовал матрос.
Я вынул временное, давно просроченное удостоверение хабаровской городской газеты.
— Проходи.
Пролез под цепью, но дальше двинуться было некуда: автомашины, повозки, люди с мешками, даже коровы и овцы стояли плотно, дружелюбно, на удивление упорядоченно, будто кто-то, не торопясь, определил всех по своим местам. Вскоре матросы, работая локтями и лужеными глотками, принялись взымать плату за перевоз. Считали детей, мешки, скот, лапали, заигрывая, молодых баб. У меня не потребовали денег, но я сунул три рубля тому, который хотел спихнуть меня, попросил оторвать билет: вот, мол, хоть и общественное лицо, а хочу по закону переправиться на тот берег. Матрос обошелся со мной очень вежливо, даже пожаловался весело: «Эх, работенка, в душу ее…»
Пока плыли по ветреной, вдруг холодно отсыревшей Зее, я договорился с пьяненьким шофером (во всем армейском, только без погон и звездочки на пилотке), что он, уважая меня как корреспондента, подкинет за пол-литра до районного центра.
В большой деревне Волково, протянувшейся вдоль тракта на несколько километров (можно было подумать, что здешние люди не могли жить без грохота автомашин и дорожной пыли), я зашел в правление колхоза. Все двери в узком коридоре были заперты, лишь на последней обитой клеенкой, не висел замок. Толкнув ее, я очутился в большой, почти пустующей комнате, видимо, приемной председателя. С табуретки, возле топившейся печки, поднялась коротенькая, согбенная женщина, из тех, которые неизменно попадают в сторожихи и уборщицы, замигала придурковатыми глазками, застрожиласъ, показывая, что она здесь единственное ответственное лицо. Я спросил, как добраться до села Грибское, не ожидается ли машина, и сколько туда километров.
— Четыре ли пять, нето шесть будет, — сказала она, захлебываясь слюной. — Машины — какие машины? Престольный седни, свадьбы гуляем… Рази кто в сельпо наедет. — Она села, поставив ноги на перекладину табуретки и уткнув подбородок в колени, спросила: — Тутошний ли, так к кому?
— Так, — сказал я, спасаясь от ее любопытства, и подумал: эта горбунья может оказаться моей родственницей, только начни выведывать — целоваться придется. Здесь в прежние времена тесно жили, деревня к деревне. Однако успокоил себя: едва ли. Столько прошло времени, столько было переселений и потрясений. — Покажи дорогу, — грубовато, на «ты» обратился я к ней, поняв, что вежливым обхождением, разговором не добьюсь этой малой услуги.
Она покорно поднялась, повесила на дверь замок и повела меня на улицу.
Волково праздновало свой престольный. Пели две или три гармошки, в домах слышались пьяные голоса, у сельпо толпились мужики, пестро разряженные бабы, и худая старуха, подняв в смуглой руке над головой платочек, охала и отплясывала «Камаринскую». На окраине, под голыми вербами, дрались парубки: у одного была в клочья порвана белая рубаха, другой сморкался кровью, — вокруг них метались и визжали девки. И опять я подумал: это моя родина. В Волкове жила бабушка, родилась мать, обитала разная родня. Я шел по земле, которую уже топтал когда-то, которая кормила меня.
— Вот сюдой, до той хаты, опосля тудой, до могилок, и пряменько, пряменько, — прошепелявила горбунья, остановившись поглядеть, как я пойду.
Я достал из кармана конфету (запасся на случай, если придется угощать детишек), вложил ей в руку.
— Чо эт, маленькая я, чо ли? — заморщинилась, потупилась она и впрямь сделалась маленькой, и стало видно, что постарело лишь ее тело, а душа, умишко ее так и остались детскими на всю жизнь.
Прошел «сюдой», «тудой», мимо могилок и, облаянный собаками крайней одинокой хаты, вышел в степь. Солнце клонилось к рыжим далеким увалам, уже затуманивалось, вспархивавшая из-под моих ботинок пыль пахла влагой и холодом. Матово светились оголенно проступившие сквозь тальники речушки, мертвенно белели накрытые первым «салом» озера.
По этой дороге — то сухой и холодной, как сейчас, то слякотной и гиблой в непогоды, проклинаемой и нужной, и любимой в ясь и синь над степью, в знойное цветение в степи — ходили пешком, скакали на казачьих конях, пробирались с гружеными повозками мой дед, отец, дядья и свояки. По ней и я проехал в том году, когда мы навсегда покинули деревню.
Амур запал в холмы и увалы где-то в стороне заката солнца — там узкой белой, еле видимой полосой лежал туман, как далекий след реактивного самолета, — но и здесь чувствовалось его «могутное» присутствие: к нему текли речки и ручьи, тянулись дороги и тропы — от заимки к заимке, — с каждым километром ниже, покатее становились холмы, гуще растительность, и воздух заметно менял свой вкус — преснел, увлажнялся.