Комиссар вышел из штаба довольный и веселый. Его лысое темя сияло. Он энергично вытирал его чистым носовым платком.
— Ну, Федченко, готово дело! Рад за тебя. Ты, брат мой, направляешься на курсы комсостава. Может быть, в Питер; на Вознесенский, что ль? Э, нет! Ближе: в Ораниенбаум. Вот тебе путевка. Вот тебе остальное. Чего? Ну, ну, брат, без глупостей. Приказано — и дело с концом…
Вася растерянно заморгал глазами. Он ожидал чего угодно, только не этого.
— Товарищ военком, да как же?.. А ребята-то мои? Товарищи? А вы куда же?
Военком сморщился, передразнив его.
— Ни-ка-ких! — с большим удовольствием выговорил он. — Никаких! Товарищей у нас, милый мой, хватает! Вся Красная Армия — наши товарищи. Гордиться должен таким доверием, гордиться, Федченко! Знаешь, какой момент?.. А я — что я? Я — особая статья. Погоди, еще встретимся… Ну, дай-ка я тебя чмокну, как сына, на прощанье, и вали к церкви. Быстро, быстро! Рассуждать поздно. Оттуда сейчас грузовик на Петергоф идет… Эвакуируют там кое-кого… Не опаздывай…
Вася, смущенный и очень взволнованный, неловко обнял широкие круглые плечи военкома…
— Я понимаю… Спасибо вам, товарищ военком… Ну, что ж? Так точно… Не опоздаю…
* * *
Грузовик, наполненный больными и легко ранеными красноармейцами, какой-то гражданской публикой, стоял за кладбищенской оградой. Шофер наливал воду в радиатор. Вася издали заметил, что сесть будет нелегко: машина переполнена. Но, подойдя поближе, он вдруг среди красноармейских фуражек и забинтованных голов увидел что-то знакомое, милое: мягкий финский платок, окутавший рыжеволосую девическую голову.
— Товарищ Урболайнен! Маруся! — крикнул он.
Девушка, вспыхнув, повернулась.
— Товарищ командир… Васили Григорич! — ахнула она. — Может так быть? Тут место, есть место… Наш папа пешком ушел…
Она протянула Васе сверху крепкую небольшую руку. Ступив ногой на шину, Вася вскочил в кузов. Он сел рядом с Марусей: она сжалась, как могла, чтобы он мог поместиться. Он посидел, не зная, что сказать, и тут только заметил, что так и не выпустил из своей руки ее теплую жесткую ладонь. Впрочем, она ее и не отнимала.
Шофер, захлопнув громко дверцу, водворился на свое место. Машина тронулась…
* * *
Гораздо позднее, когда уже в полутемноте они неспешно ехали по высокому лесу, внезапно издали пришел тяжелый мощный вздох, другой, третий… Потом где-то, значительно ближе и в противоположной стороне, ухнули три последовательные отголоска — разрывы.
— Стреляют! Слышите? Где это? Где? — заволновались в машине.
Впереди Васи на положенной поперек кузова доске сидел, качаясь на неровностях дороги, пожилой бородатый человек, видимо местный. Подняв голову, он прислушался…
— Красная Горка бьет… — хмуро, но уверенно сказал он. — Ученье у них, видать, что ли…
Он помолчал, подумал.
— Чудное только дело… Ума не приложу, что у них стало за начальство? Ну — ученье, понимаем. Но зачем же по своим деревням бить, по полям?.. В Сюрье — овин зажгли; около Таменгонта на лугу четыре таких ахнуло — всю дорогу разворотили… Что за паника?
— Как — по своим? По своему народу бьют? — удивленно заговорили многие. — А ты не путаешь, отец?
Вася нахмурился.
Но в эту минуту шофер резко затормозил. На дороге была застава. Приближался Ораниенбаум.
— Ваши пропуска, товарищи! — сказал голос из сумрака, и кто-то поднял к борту машины керосиновый фонарь «летучая мышь».
Разговор так и остался неоконченным.
Командармом Седьмой армии, оборонявшей Питер, был в те дни некто Ремизов — человек, возможно, порядочный и честный, но старый, слабый и разбитый жизнью. Посредственнейший из посредственных офицеров царского прошлого.
За всю жизнь он не совершил ни одного большого дела, не выносил в голове ни единой смелой и творческой мысли. В том кругу, где он существовал до сих пор, это и не было нужным… Он прилично знал строевой устав, любил пройтись в картишки по маленькой… Что же нужно еще от армейской косточки?
Удивительно ли, что он не мог постигнуть ни умом, ни сердцем цели, за которые судьба заставила его бороться теперь. Если бы он даже и хотел, не способен был он полюбить чуждую ему, суровую и героическую страну, Россию большевиков: ему всегда было неприятно все шумное, подвижное, яркое, могучее, большое. Как же мог он заставить себя сражаться не на жизнь, а на смерть во имя непонятных огромных целей и недоступного ему грозного счастья?
Выполняя, как заведенный автомат, свою работу начальника-генштабиста, Ремизов, покорный директивам, шедшим сверху, от главкома, двадцать восьмого мая, когда уполномоченный Совета Обороны был на Карельском перешейке, отдал приказ — наступать. Но веры в осуществимость наступления у него не было.
Предпринятое наступление началось успешно. Но почти тотчас оно захлебнулось. Попрежнему не было должного порядка в тылу. Как и раньше, в самые ответственные моменты не хватало патронов и вооружения. Резервные части не успевали во-время к должным местам. Ощущался томительный недостаток самого нужного: пищи и одежды для солдат. В избытке имелось всюду одно — шпионаж и предательство и в тылу армии, и на фронте. Само собой — не все, даже далеко не все офицеры бывшей царской армии оказались врагами, предателями, шпионами… Число честных русских людей, патриотов, готовых служить Родине, а не себе, даже и в этой среде было значительным.
Но ведь дело в том, что если для проведения той или другой операции нужны десятки и сотни опытных, умелых, энергичных специалистов-военных, то часто достаточно одного сообразительного подлеца и труса, чтобы провалить все. А приходилось признать, что подлецы и трусы еще таились и на фронте, и в тылу.
Это были прежде всего проживавшие в Питере так называемые представители посольства буржуазных государств, швырявшие деньгами направо и налево, подкупая в тылу армии все подкупное! Во-вторых, — это продажная часть русского офицерства и, в-третьих, — обиженные петроградским пролетариатом бывшие люди, буржуа и помещики, припрятавшие немало оружия и ждавшие удобного момента для удара по нашим войскам с тыла. На эти силы и рассчитывал противник, наступая на Петроград.
Расчет был далеко не опрометчивым. Пусть сам тогдашний командарм, пусть многие из его штабных работников не питали каждый в отдельности непримиримой ненависти к Революции и Советам. Но любили ли они их? Конечно, нет!
По ту сторону фронта копошились враги. Но ведь враги эти были их вчерашними друзьями, однокашниками, может быть, даже родичами… «Вы представьте себе, бо-фрэр Олечки Люндстрем у Родзянки начальник топотдела Штаба… Помните Олечку? Да, да, в Павловске… Совершенно верно: ирисы около прудика… Ах, боже ты мой…»
Как могли они ни с того ни с сего вдруг возненавидеть таких «врагов»?
Да зачем спорить? Старый мир был плох, очень плох! Некоторые из них понимали это теперь уже совершенно ясно. Но все в нем было привычным, знакомым, пусть заслуживающим презрения, да своим!
А этот другой мир, новый, просто ужасал их. Он, грохоча, несся куда-то вперед, как река, долго стоявшая в гнилом болоте и вдруг вырвавшаяся из него водопадом… Прудовым болотным рыбам не ужиться в его грохочущей струе.
Так и эти маленькие людишки: откуда им было почерпнуть тот страстный порыв, ту настороженную бдительность, ту волю жертвовать собой, волю это любить, а то ненавидеть, без которых невозможно вести к победе?
Им приказали начать наступление… А? Что? Как? Наступление? Как прикажете…
Они его начали. Но оно было плохо подготовлено, предпринято без души, без уверенности в успехе… По этому одному оно должно было сорваться. А кроме того, — враги не дремали.
Начатая операция закончилась неудачей. А это повлекло за собой множество далеко идущих последствий. Враги Советской страны, притаившиеся за линией фронта, приуныли бы, если б наступавшая армия Родзянки наткнулась на мощный отпор и, дрогнув, покатилась обратно.
Кажущееся затишье воцарилось вслед за тем на Петроградском фронте. Но оно, разумеется, было именно кажущимся. Слишком огромны были события, протекавшие в том году во всем мире, слишком высоки волны, разведенные могучим тайфуном истории. «Тихие места» не могли долго сохранять свою тишину.
В том году был заключен Версальский мир. Германия поставлена на колени. Люди наивные верили высокомерным и звонким фразам мирного договора; верили они и тому духу холодно-расчетливой свирепости, которым, казалось, он был пропитан.
Иным благодушным маниловым эта крикливая жестокость представлялась чрезмерной: ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же! Другие, наоборот, были неудовлетворены даже ею. Они требовали еще более тяжких унижений для побежденного народа, еще более невыносимых кар, налагаемых на разгромленную страну.