— Приду к нему ночью и зарекусь…
— Это почему же ночью? — спросил Петр, удивившись внутренней силе веры Пахома в то, что он вскоре исправит свою жизнь, поклявшись над могилой Александра Титыча.
— Ночью вернее зарок будет. Из тьмы да на свет душа и очистится. Дед всем детям еще в прошлом годе завещал прийти к нему по разу во тьме. Постоишь над могилой — лучше станешь. Я исполню все в точности… — Пахом кивнул головой, будто утверждая что-то. — А еще старики сказывают, на кладбище надобно костер разжечь, да обежать его три раза через левое плечо, и прыгнуть через пламя — вся нечисть и выйдет из тебя. Титыч знал все эти обряды. И чего он только не знал, не ведал: и прибаутки, и колядования, и бывальщины поморские, — на тоне у рыбака время идет медленно, без хорошего сказителя ума лишишься, душа зачерствеет. Ох, да как же это без него-то теперь? — тяжело, со стоном проговорил Пахом. — Все мне выжгло в груди, когда узнал, что нет больше отца моего…
Он отвернулся к морю, засопел, задышал в ладонь да в кулак, потом обтер побледневшее лицо, показавшееся Петру болезненно-нервным и одухотворенным.
— Не любил Дед раскиселистых да нытиков, — будто извиняясь, сказал Пахом. — А весельчаков да всякие праздники занятные уважал.
— Дед рассказывал о колядованиях, — вспомнил Петр.
— На это он был мастер. Дедом-морозом али чертом рогатым по избам ходил вместе с ряжеными, — подтвердил Пахом. — А еще вроде такое бывало. Дед сказывал, будто жену свою на субботнике выглядел.
— На каком таком субботнике, на том, который…
Пахом перебил Петра:
— Не то, не нашенский… На святках субботеи тоже бывали. Как-то к тетке Евдокии пришли девки да бабы незамужние, лавок понатаскали для гостей. Фонарь цветной засветили на потолке. Посередке горницы скамейки поставили для девок-молодух, а по краям, по стенкам — для парней. Замужним да женатым туда ходу не было. Приходили женихи — девки враз песню затевали: „Дунай! Дунай! Многолюдствуй! И с твоею полюбовницей!“ За ту честь женихи деньги платят хозяйке, — тетке Евдокии, значит, заплатили, — а себе невест выглядывают. Вот и пригляделась Титычу Надежда Ильинична семнадцати лет. Ему девятнадцать было…
Странно вдруг все повернулось в сознании Петра. Будто вся жизнь Деда была еще впереди — вся молодость с песнями, игрищами, колядованиями, и надежды впереди, и дети, и работа.
— Золотая парочка вышла, складная, будто колечко обручальное, — сказал Пахом со вздохом. — Надежда-то Ильинична на хорошего мужа загадала. Колечко по полу катала, да вот курица ей счастье и выклевала. Раньше-то как было: никаких тебе электрических да вычислительных сватов не нужно, — ночью темной за ворота выбегали на четыре дороги, кочергой круг очерчивали да ухом землю слушали: бубенцы звенят — богатый, стало быть, жених будет, а ежели телега скрипит — бедный муженек. Или блюдо посеребренное… Положат хлеба да соли, да колечек с сережками, накроют блюдо полотенцем и песню поют надблюдную: „Летит сокол из улицы, голубушка из другой, сплеталися, целовалися, сизыми крыльями обнималися…“ Да и выхватывают с блюда что попадет. Всякая вещь свое значение имела. У кого колечко — по полу зачнут катать. К дверям покатилось — парню дорога, а девке — замуж. А еще кур притаскивали в горницу, воду ставили на пол, хлеб клали, кольца золотые, серебряные да медные…
„Прямо как у римлян, гадание на курах… клюют — воевать, а не клюют — не будет войны…“ — подумал Петр о великой общности обычаев и поверий самых разных народов.
— Чья курица станет воду пить, — продолжал Пахом, — значит, муж будет пьяницей. Это про меня, — хохотнул он. — А чья хлеб есть зачнет — муж выходит бедней бедняка, — это тоже про меня… А ежели серебряное кольцо ухватит — муж среднего состояния, как ты, Петро, к примеру, а вот ежели золотое клюнет — богач муженек да работящий. Это про Деда вышло. Хоть и не был он богатым на деньги, а душой да талантами богаче и не знал я человека на своем веку. И жили они оба с женою в согласии, никто никого не забивал. Она тихая, а он громкий да отходчивый. Попетушится, покуражится, как у всякого мужика бывает, и опять же под ейное крыло. Как она теперь жить будет без хозяина-то? Дом-то какой, хозяйство… И зятья все из городских или вроде меня беспутного… все из гостевых мы. Посидели, поклевали и полетели по своим местам…
„Значит, и про меня он так думает, да ведь и прав. Приеду и улечу обратно в шумный свой город, а как же иначе быть…“
— Эх, гадай не гадай, а жизнь живешь, как живется, — сказал Пахом и вдруг заметил: — Никак гроза впереди? Небыль в такую-то пору…
Над головой еще ярко светило солнце, а по ходу суденышка ближе к горизонту нависало что-то косматое, тяжелое, будто приподнималась, вспучивалась вода до самого неба.
— Значит, снова покачает, — вспомнил Петр прошлый лихой рейс.
— Авось пронесет стороной. А ежели смочит — не беда, не растаем, — успокоил Пахом. — А как же рыбаки по полгода в море болтаются, в дождь и в холод треску да селедку берут? Нам-то что покачаться, лишь бы к Деду поспеть…
На носу судна с начала рейса неподвижно стоял и смотрел на море, вдаль, нарядно одетый мужчина, которого Петр встретил невдалеке от пирса.
— Видать, тоже на похороны, — сказал Пахом. — Не Сенька ли это? Смотрю, смотрю на него, что-то есть знакомое… Дед его с мальчонок воспитывал, сиротой остался, а теперь вот — в люди вышел… Да Сенька ли? Тот был тощий, а этот — сажень в плечах. — И отвернулся Пахом, стал смотреть по сторонам с усталостью и безразличием на лице.
А Петр снова думал об Александре Титыче, о широте его жизни.
Все заметнее раскачивалось море, и все выше взлетал теперь катер, хоть и не ощущалось его продвижение посреди безбрежных просторов.
Где-то невдалеке справа за горизонтом купались в волнах Соловецкие острова. Тяжелокаменный древний северный монастырь, некогда властитель здешних краев, стоял теперь одиноко и сиро на каменистой земле в напоминание о суровом своем назначении — место испытания людского тела и духа.
„Много на севере подобных островов, островков иноческой жизни посреди мирского океана: Ферапонтов, ставший тюрьмой для патриарха Никона, Кирилло-Белозерский — для истового старца Сильвестра… — думал Петр, глядя на море и грозную тучу, которая расползлась в четверть неба: она была косматой, рваной, в ее темной утробе вспыхивало зарево, и временами оно казалось ярче солнца. — А все-таки не в монастырях подвергался человек самым главным искусам, проходил по пути очищения души своей, — ведь в миру надо было особенно тяжко трудиться, терпеть прихоти природы, дом свой поднимать, семью и, одолевая страсти свои, жить ясно, чисто, скромно. Так извечно жили пахари, плотники, рыбаки… И Александр Титыч таков. И каждому так бы…“
— В самую середину влезаем, — хрипло сказал Пахом. — Придется в этом дохлом кубрике отсиживаться.
Капитан невозмутимо стоял у штурвала, покуривал. „Это еще не волна, вот как окунемся по рубку, считай, что заштормило…“ — вспомнил Петр.
— Смотрю это я, смотрю на того мужика, расспросить охота, чего это он от моря не отрывается? Может, Сенька пропащий и есть?
Пахом поднялся, поддернул брюки, зашагал по шаткой палубе, широко расставляя ноги. И Петр пошел вслед.
— Гридинский, что ли? — крикнул Пахом. Мужчина будто и не услышал.
— Гридинский, спрашиваю?
Незнакомец порывисто приподнял руки над головой, резко обернулся и негромко, но сильно проговорил с отчаянием:
— Тише! Не кричи так! Не мешай!
— Сенька, что ли? — тоже негромко спросил Пахом.
Крупное, коричневое от южного загара лицо молодого мужчины просветлело:
— Дядя Пахомий, дорогой! — И Семен бережно обнял Пахома большими крепкими руками, вскоре эту добрую, ласковую силу Петр почувствовал и на себе.
— Горе, большое горе у нас, — повторял Семен с едва заметной грузинской гортанностью. Теперь только Петр увидел, что слева на лацкане клетчатого полупальто была приколота в траурной рамке фотография Александра Титыча, сделанная еще в молодые его годы. Он озорной, ушастый.
— Такой он у меня в сердце остался, понимаешь, Пахомий, — сказал Семен, погладив фотокарточку. — Самый веселый, самый хороший. Я его на новоселье пригласил, квартира у меня в Тбилиси, сын родился. Сашкой назвал. Ждем с женой телеграмму, мол, встречай, выезжаю, а мне совсем другую телеграмму послали… Какой человек ушел от нас, какой человек, поверить не могу. Памятник ему надо поставить, большой памятник, Пахомий, — высоко поднял руки Семен, а потом приложил ладони к лицу.
— Памятника никакого не надо. По старому обряду похороним, как всех поморов, — крест да земля. Люди памятью его жить будут. Пойдем, посидим в кубрике, гроза близко.
Грозовая туча придвинулась к самому солнцу, ветер задул порывами, с холодом и сыростью.