Вечером роздали подарки Питейкину, рабочим, детям. Было много шума, радости, веселья. Но Гордеев ходил хмурый, удрученный — ему не верилось, что с Перепелицыным могла произойти такая оказия. Все это ему казалось каким-то недоразумением, которое должно выясниться.
Утром он сделал последнюю попытку «выручить» Перепелицына и пошел говорить с Туркеевым.
Сергей Павлович сказал:
- Я рад бы, батенька. Но, поймите, не могу отпустить. У него открытая язва…
- Значит, крышка? — горько уронил Гордеев.
- До крышки-то далеко, — отозвался Сергей Павлович, — но отпустить не могу…
Шефы уехали без Перепелицына.
Откинувшись на спинку кресла, Туркеев смотрел на нее поверх очков и точно любовался этой, еще молодой, с красивыми печальными глазами женщиной, спокойно стоящей у его письменного стола.
Вот она встретилась взглядом с Сергеем Павловичем, улыбнулась, поправила густые русые волосы.
- Ну и отлично, — весело сказал Туркеев, поднимаясь. — Я понимаю вас, это естественно — и опасения, и аккуратность ваша, но для меня, батенька, сомнений нет. Живите, радуйтесь и больше не думайте о глупостях, не стоит…
Она не вернется к вам больше никогда.
Он остановился перед ней, пощипал бородку, опустил голову:
- А помните, как выглядели вы в первый раз. Ведь я не верил в возможность вашей поправки, грешник. Ведь у вас маска была, а не лицо!
Женщина отвела лицо, поежилась при воспоминании о своем лице.
- Я тоже не верила, — тихо уронила она, — думала — такой на всю жизнь останусь…
Это была Василиса Рындина, прежняя обитательница больного двора. Лет пять назад выздоровела и уехала. И вот снова она стояла перед Сергеем Павловичем — румяная, красивая, на этот раз уже не в качестве прокаженной, а как гостья, прибывшая в лепрозорий показаться Сергею Павловичу, посоветоваться, проверить еще раз, насколько прочно выздоровление.
Осматривая ее кожу, крепкую мускулатуру, Сергей Павлович только крутил головой — от прежнего тяжелого состояния, от страшного ее лица, при виде которого морщились иногда даже видавшие виды обитатели здорового двора, не осталось никаких следов. Перед Туркеевым стоял как бы новый человек — полный силы, бодрости и здоровья, с лицом "настоящей русской красавицы", как назвал он Рындину вчера, при первой встрече:
Она рассказывала:
- Живу в Харькове, замужем, имею двух ребят. Работаю на заводе бригадиром, получила премию — месячный отпуск, решила приехать, проведать вас.
- Молодец, — одобрил Сергей Павлович, продолжая любоваться ею как произведением, созданным его собственными руками.
- А вы такой же, Сергей Павлович, — и веселый, как прежде, и ничто вас не берет…
- А что меня, батенька, взять может? Мне иначе нельзя. Такая моя должность — не вешать носа. Нельзя, не разрешается.
На второй день после приезда Рындина посетила больной двор и расстроилась, встретив человека, которого не ожидала здесь увидеть. Она, может быть, прошла бы мимо, не узнав, не заметив, но он сам окликнул ее.
Взглянув на человека, Василиса вздрогнула: перед ней стоял кто-то сгорбленный, удрученный, с перевязанной рукой, с лицом, изрытым язвами, такой бедный, приниженный…
- Кто это? — прищурилась она, стараясь опознать в страшном лице знакомые черточки.
- Вишь, не узнала, — грустно сказал тот. — Да ведь это я — Пичугин…
- Пичугин? Власыч? — и она ужасно обеспокоилась, продолжая вглядываться в него, точно не веря.
- Он самый. Вишь, какая ты красавица стала, — говорил он, разглядывая ее.
Рындина вспомнила, как за несколько месяцев до ее выписки Пичугин уезжал отсюда — тоже здоровый и радостный. Стоял солнечный майский день, вся степь дымила цветами, и Пичугин радовался, как ребенок. Все были уверены: он не вернется уже никогда, конец, выздоровел… И вот…
- Что ж это такое, Власыч? — всплеснула она руками, потрясенная горестным видом Пичугина.
- То самое, то самое, дорогая, — смотрел он на нее скорбными глазами, как бы стыдясь собственного вида.
- Подожди, как же это вышло? — огорчилась она и смотрела на него, чуть не плача.
- А как видишь — довелось. Теперь, надо думать, — совсем, — прошептал он.
- Зачем ты так говоришь? — попыталась она ободрить его, чувствуя, как голос ее дрожит и сама она не верит тому, о чем говорит. — Теперь лечат и быстрее и лучше… Не то, что в наше время…
- Говорят, — отозвался он безнадежно.
- Как же все-таки у тебя это вышло? Простудился иль что?
- А так, ехал я тогда отсюда… Сам думал, что не вернусь… Ну, поступил на завод, молотобойцем… Силы, думаю, теперь хватит. И верно: много силы было, пудовым молотом молотил и устали не знал. Целый год работал — ничего. А там у нас на заводе души были, чтоб, значит, обмываться после работы… Штук десять душей… У тебя пятен нет на теле никаких аль есть? — живо спросил он, как бы вспомнив что-то.
- Нет.
- А у меня кое-что оставалось. Ну, обливаешься водой, и даже забывать начал. А один раз подошел ко мне кузнец, говорит: "А ведь ты, парень, прокаженный, вон у тебя, говорит, что на теле!" И всех как ветром от душей, — дескать, как бы не заразиться… А меня — оторопь. Как же так, говорю: я ж излечимши, и бумажка у меня есть, братцы-товарищи… Не верят — и все тут.
Прокаженный, говорят, ты. Покажи, говорят, бумажку эту индюкам, а мы и так видим. Весь цех начал сторониться, даже собрание устроили, резолюцию постановили: удалить. Тогда я к заводскому врачу… Так и так говорят, доктор. Какой же я прокаженный? Осмотрел. Верно, говорит, никакой проказы у тебя нет. Был, говорит, прокаженный, это верно, а теперь нет. И на собрание даже вышел, сказал — дескать, не бойтесь и не обижайте этого человека… Не помогло. Все сторонятся, опасаются. И как только под душ — так все вон оттуда, будто от разбойника… Товарищи, говорю, братцы, ведь сам доктор сказал, как же?.. Врач — врачом, говорят, а ты от нас держись подальше. Все, какие были, друзья, так и те отшатнулись. Людей много, а я один среди них.
Вот как!.. Ну а потом стал расстраиваться. Придешь домой — один. Все боятся, все обходят… Ночи подряд не спишь, думаешь: за что? А еще через два года начались язвы… Вот как, — вздохнул он и посмотрел на Василису скорбными, тихими глазами. — Вот как, — повторил он. — Ты, Василиса, смотри на меня и помни: никому не сказывай, что она у тебя была, боже сохрани! И даже мужу не сказывай, ежели еще не сказала, и никому. В рот воды набери, язык пришей…
Сразу все откачнутся, и горько будет… А горькое она любит, на горькое она — как пьяница на водку… Не сказывай никому…
И, затянув зубами узелок бинта на руке, он медленно пошел от нее.
На больном дворе ее встретили как старую, хорошую знакомую. Обитатели каждого барака наперебой приглашали Рындину в гости. На нее смотрели как на пришелицу из какого-то другого, счастливого мира, принесшую сюда эхо его радости. Она казалась им олицетворением той надежды, которую хранили все — даже самые безнадежные, самые тяжелые больные.
"Ведь вот, выздоровела ж она, очистилась", — разглядывали прокаженные ее стройную, высокогрудую фигуру, и каждый, кто разговаривал с Василисой, верил, что пройдет время — и он «очистится», и он будет таким же здоровым, радостным, и на него будут смотреть прокаженные с такой же завистью, с какой смотрят все они на Василису.
По старой памяти она заходила к ним просто, свободно, присаживалась, разговаривала.
С тех пор, как покинула она лепрозорий, на больном дворе не изменилось почти ничего. Только вырос новый цветочный газон да прибавилось два новых барака. И еще: население за это время увеличилось на двадцать два человека, которые рассматривали Василису с удивлением, не понимая, зачем этой красивой женщине понадобилось обходить бараки? Некоторых из прежних обитателей двора уже не стало — одни отошли за изгородь двора, другие поправились и уехали, третьих перевели в другие лепрозории.
Вечером того же дня у Василисы произошла другая встреча, расстроившая ее не меньше, чем встреча с Пичугиным.
Совершенно неожиданно для себя она увидела в клубе Настасью Яковлевну Гугунину. Остановилась, пораженная.
Пять лет назад они уезжали отсюда вместе: Василиса в Харьков, Гугунина «домой», в Киев, где у нее были родная сестра, тетка, кто-то еще. Болезнь не оставила у нее почти никаких следов, если не считать слегка вдавленной вовнутрь переносицы, как бы перебитой, отчего лицо Гугуниной — еще молодой женщины, у которой лишь "начинается жизнь", как говорил Сергей Павлович, — казалось надменным. Все явления болезни исчезли, на лице не осталось никаких следов, но как ни старался Туркеев, а носа исправить не мог. Впрочем, Гугунину в то время нисколько не беспокоил маленький недостаток носа, она даже не обращала на него внимания и говорила при выходе из лепрозория, что "не нос важен, а здоровье". Она была модной портнихой и по дороге в Киев строила много радостных планов, охваченная непреодолимым стремлением домой.