Да одни ли кумовья: и братья подходят: и Семен, и Терентий.
— Брата-ан! — И сразу: — Сынам нашим зачем дозволил, сына-ам…
— Противу церьквы, противу кряста…
А поземка взвилась, зверем Арысь-поле свистнула: врыссь! Густей да густей закачались мертвецы, саваны за поземкой, поземка за саванами, погост проснулся, ожил погост, — беда, коль на Руси очнется погост! — сосны со страху затолкались верхушками… затолкаешься, коль полезут обниматься покойники, да в саванах, да в венчиках, да с белыми смертными соплями — ба-тюш-ки!
Но Сергеичев топнул кривой разбухлой ножищей:
— Аррр-га! Кррру-жи, кря-жи!
Закружились ввысь, нелепо толкаясь в соснах; застучали о деревья кости, — серо-зеленые, с черными крапинками тления: заходили по небу белые волокна, одно за другим, другое за одним, за ними всссе — ввыссссь!
— Врыссссь, Арысссь-поле!
Арысь-поле — зверюга.
Одну губу ведет по-земи, а другую — крышей расставит.
Ходит в снегах, ждет мороза, ветра, бури.
Тихонечко-тихонечко подкрадется, а там — пиши пропало.
А Сергеичев все еще на земле, чего-то ждет:
— Ат-цыыыы-ы! Сынов отняли, самиии за дело берисссь!
Вот, дождался: встала над церковным крестом белая — длинная — ненаша; недвижной воронкой завертелась, колеблясь, на месте, а вокруг нее — каруселью — бледные полы саванов, поземка за саванами, со свистом, с гиком, с ревом, со звоном, быстрей да быстрей, — сорвалась ненаша с места, старик Сергеичев за ней, подобрались под самое небо — одни клочья серой, мерзлой воды кругом, задержались-задержались, да как ухнут.
Ка-ак ухнут в поле, в луга, в овраги, в снега голубые, белесые, серые, за зверюгой, за Арысью-полем —
а там — пиши пропало: размыкает Арысь-поле добра-молодца по полю: где оторвется нога, там станет кочерга, где рука — там грабли, где голова там куст да колода; налетят птицы, мясо поклюют, поднимутся ветры — кости размечут; и не останется от добра-молодца ни следа ни памяти.
С овражьего дна, с медвежьих глухих берлог, из-под снега, из-под сугробов, белых этих гробов, поднимается, поднимается, шевеля набухлыми белыми, до полусмерти заспанными буркалами, в повойнике из еловых снеговых нахлобученных шапок, в гробовом сарафане полинялых, серых, смутных красок, подыма-ается Арысь-поле, подыма-ается
Старая Русь.
Эх, старуха, ведь ты умерла — спала бы себе да спала сном непробудным, последним, — тебе ли гоняться в метели да в бури, в снега да в туманы за быстролетной Вилой Злочестой? Да нет
вылезла, встала, распластала руки, пошла. Губу ведет по земи, другую — крышей расставила
вот завыли сверху и снизу!!! вот завертелись саваны, саваны, саваны!!! и, скорей, туда, где гвоздилось чужое, странное, вражье.
Третья антенна давно уж качалась, скрипя, от буйных вихорных налетов, но из-за тысячи верст долетели космы циклоньих бород и грив, а за ними, за ними, за ними —
Третий разговор в телефонной.
— Леонид Матвеич, а какая цель в жизни?
— Цель жизни, деточка, это — вопрос сложный. На этом вопросе себе многие головы сломали.
— У нас вот с Колей постоянный спор: он говорит, что цель жизни жить; а я думаю по-другому, только об'яснить не могу.
— Почему ж ты думаешь по-другому?
— Да как же? Если цель — жить, то ведь, в конце — смерть. Значит, цель — смерть?
— Конечно, чепуха. По-моему, человечество стремится к тому, чтобы преодолеть мировое движение, ну, перегнать его, что ли. Заметь, Мара, что все человеческие усилия направлены к движению: сейчас век машины, а машина и есть душа человеческого движения, в противовес мировому. Поняла?
— Ну, пожалуй, поняла.
— Погоди, две тысячи двести работает. Записывай.
Высоко, хрипло, с перебоями:
рах-рах-рах… третий конгресс… Третьего Интернационала… капиталистические державы всего мира… что изнеможденный… в цепях рабства… пролетариат…
рах-рах-рах…
— Почему такие перебои?
— На дворе метель, Леонид Матвеич. Может, поэтому.
…Пролетарии… пролетарии — пролетарии… всех стран — всех стран всех стран… соединяйтесь — соединяй…
— Кажется, перервалось, Леонид Матвеич.
— Да, почему-то кончилось. Так вот, человечество идет к тому, чтобы покорить все силы природы, а главное, преодолеть мировое движение. Ты заметь, Мара, что все, что ни создается, направлено к достижению наибольшей скорости в движении при наименьшей затрате сил. И вот, настанет время, может, через несколько тысяч лет, станет погасать солнце, а земля — ты представь себе, какая роскошь, — управляемая мощнейшим мотором в своем центре, — двинется в путь по своей орбите, а не по предписанной солнцем. Вот где величайшая цель человечества…
— Ну, хорошо. Это человечество. А я?
— Что ты?
— Ведь, я до этого умру?
— Ну, что ж, что умрешь, зато своими усилиями поможешь человечеству, свой камешек положишь в общее здание.
— Нет, мне не это нужно… Мне нужно… практическое.
— Ну, уж не знаю, что тебе практическое. Иди-ка спать, давно звонок был.
— У-у, метель-то как завывает… Так и грохочет по крыше…
Распахнул дверку и откачнулся; отвык: в голову шибануло; потом — ничего, обрадовались, тем более, все уже пьяные, и не знал, сколько времени прошло — сидел за столом, тыкал вилкой в лохмотья говядины, заправлял разваленный студень в рот руками, как все, как дикарь: все же — свое, родное, старое. Когда-то проклинал, уничтожал, кипел, рипался. А теперь — вроде как все равно; надоело попусту тратить заряды. Когда шел — одного боялся: как бы с женой не встретиться. А теперь — увидел ее — и ничего. Врешь, книзу не потянешь, нет. — Сидит, опустив глаза; набелилась, нарумянилась. Чорт с тобой. Была паскуда — и осталась паскудой. — Гам не мешал мыслям.
— Вас-силь Семенов, в память…
— Аль ощо по стакану?
— На-асть! На-асть! Помяни покойника.
— Грикуха, а Грикух! Расскажь про мерина-та…
— А бог — есть.
Взглянул — дьякон, Сергей Афанасьич; спорил с ним раньше о боге, теперь — надоело: бессмысленно: тратишь слова, а толку нет ни на грош.
— Ну, и что?
— Н…ничего. Й-есть бог и ба-ба-ба-бажественное йесть.
Глаза злые, пьяные. По кожаной куртчонке сразу и не поймешь: дьякон или не дьякон.
— Ну, и ступай к ляду.
— Н…нет, т-ты за это ответишь… за свои с-слова.
— За какие слова?
— А… что б-бога нет.
— Не лезь, дьякон, в рыло хрокну.
— Бро-осьте, ребята… гражданин Стремоухов… Ванькь, Иван Пятров! Это бородастый, соловый Малина Иваныч. — Ва-анькь, а Ванькь, ты докажи, как в колоние… ребят голодом морите…
— И верно: чай, голодают, болезные?
— Хлеба-то, грит, по осьмушке в день?
— Водой больше поят.
— К-каниной.
— Па-шел Ленин с каниной, давай Миколку со свининой.
— Хррры…
Озлился, стукнул кулаком, задребезжали стаканы, вилки, тарелки.
— С ветру, сукины дети, с ветру, с ветру, с ветру!!! Натрепала баба подолом, а они — и-и уши развесили.
— А што, — скажешь, — убойное лопают?
— Б-бог йййесть.
— Ни черта не убойное, а… дают им жрать, вполне.
— Эт-то, гражданин Стремоухов, ты врррешь.
— Я — вру?
— Ты врррешь.
Захотелось развернуться и стукнуть… разик, да сдавил себя: не все ли равно: пил мало, не действовало; не до драки.
— Ну, и ступай к ляду.
— Ннннет… ты докажи… свои сла…сла…слава.
— А-аставь ты яво, Малин Иваныч, лучше ощо по стакану.
— Ощо-ощо. А он… должон доказать.
— Йййесть бог… и вся святая его.
— Эт-то верно, дьякан… Выпьем.
И не успели выпить, как затюкало, забоцало, забрякало в сенцах, распахнулась дверь, и в горницу полезло соломенное чучело с красным языком, белый лист с черными буквами колебался на чучельном животе:
— Попу в падарок на паминки.
Малина Иваныч вскочил:
— Безззотцовщина, сукины дети!!!
В ответ — гармошка, песня:
Святый божа, святый крепкай,
Поп в чужих карманах цепкай,
Тыгаль-тыгаль-тыгаля.
Да тыгаля-растыгаля.
Бабы визгнули разом, Настя, дрожащими руками за лампу — не опрокинули б — и во время — дьякон лез драться — задел скатерть — на пол полетели тарелки, студень, бутылки —
Стремоухов продрался к выходу, кто-то орал: — лошадь-та, лошадь-та не угнали б, — выскочил в мороз, в колючие взвизги метели; схватили за шинель, за грудки:
— Стой… хто… свойскай?
— Да пусти к ляду… ну вас всех.
— А, да ето никак Стремоухав? — радостно, удивленно.
— Ну да, я. Пусти пройти. Чего беснуетесь?
— А поп — сволачь, контра… Иди, самогон есть! Рррробя, Стремоухову самогону!
— Да ну вас и с самогоном-то, пусти пройти.
— Рробя, гражданину… товарищу Стремоухову пройтить. Пропускайтя-ааа…
Свернул за плетень, метель ударила в глаза — слепая, бессмысленная, тупая, морозная, злая, как деревня; схватила шинель, стала драть с тела, — врысссь!