—Пусть будет гроссмейстерская ничья,— весело предложила Алена, считая, что Федор проигрывает.— Тем более что чай готов, а мама, Анатолий Сергеевич, по-моему, уже в шубе...
—Какая там ничья! — с энергией, как бы отметая ее иронию, сказал Анатолий Сергеевич.— Сгорел я, как швед под Полтавой.
6Не провожай нас, не провожай,— говорила Ирина Сергеевна.— Иди, ради бога, простудиться тебе только не хватало...
—До машины обязан. Или теперь протокол упростили? — Всеволод Александрович шел в пальто нараспашку, без шапки, и голова его была так бела, что казалось, шел он под снегом давно.
—Мороз невелик, а стоять не велит,— назидательно сказал Анатолий Сергеевич, которого, как и всегда после приезда из-за границы, тянуло вставлять в разговор русские пословицы.
К полуночи метель раскручивалась вовсю, и пушистые хвосты, то и дело вырастая на обрезе крыши одноэтажного комбината бытового обслуживания, свисая и срываясь с него, мутили и мутили клубок красного света сигнального фонаря у окна обувной мастерской.
Ирина и Чертков забрались в машину с привычной ловкостью, которой Всеволод Александрович позавидовал и которая показалась ему вздохом облегчения от наконец-то закончившегося вечера. Чертков чуть опустил стекло и, морщась от ветра, крикнул:
— Привет! Надеемся на ответный визит!
Ивлев поднял руку и слабо помахал. Ирина послала воздушный поцелуй. Машина почти бесшумно взяла с места. Фары желто прошарили по сугробам на обочине. Ирина в глубине отъезжающей машины поворачивалась к нему с ладонью, прижатой к губам...
И то, что на прощание она глянулась ему по-давнишнему энергичной и беспечной от избытка этой энергии, и ладность их светлой машины, которая, исчезнув, на мгновение отравила метельный ветер запахом бензина, и одиночество его самого, стоящего с непокрытой головой, и то ли грустящего о прошлом, то ли страстно мечтающего о том, как жизнь могла сложиться по-иному,— все это отбросило его в молодость с ее слитностью движения души и течения времени и сейчас же со всей горечью истины напомнило, что молодость минула безвозвратно и что, если и жива она, то лишь в его сознании, жива памятью о людях, которые когда-то давали ему счастье любить их и ненавидеть.
— Как он все-таки постарел,— тихо сказала Ирина Сергеевна.
— Ты об Ивлеве? — отозвался Анатолий Сергеевич как бы с сердитым удивлением.— С чего ему стареть...
—Мне так показалось.
—На свои годы выглядит, если не моложе. Конечно, седина не молодит, да она у него с детства.
—Жизнь у него непростая. И потом — болезнь и смерть матери; и это тогда, когда Алена подросла и он может наконец работать в полную силу.
С глубокого поворота шоссе оставшиеся позади редкие мигающие огни кварталов новостройки увиделись далеко, как под крылом самолета. Крупные снежинки издали пулями неслись в ветровое стекло, вблизи ластясь, припадая к нему, и дворники стирали и стирали их.
— Больше года, как Веры Константиновны нет,— сказал Анатолий Сергеевич.— Думаешь, мне легко было услышать, чем она больна, там узнать о ее смерти? Может быть, по душе она мне больше всех родной была. И виноват перед ней, и теперь уж не искупить... А он что ж — живет, как хочет... Денег не хватает? И никому их не хватает. Зато сам себе хозяин. Не это ли самая большая роскошь в наше время?
—Что ты понимаешь;— дрогнувшим голосом сказала она.— Он и сам не видит, как все у него пошло насмарку. Пишет мало, нужных людей находить и подлаживаться к ним не научился, а без этого умения в наше время прожить, трудно...
Анатолий Сергеевич махнул рукой.
—Осмыслить современность, и тем более в художественной форме,— вот что трудно. Для этого талант большой нужен...
—...И у Аленки этот вахлак!
—Что ты все драматизируешь? Нормальный парень. Не из маменькиных сынков, конечно... И в шахматы вон как играет.— Анатолий Сергеевич усмехнулся, вспомнив свое поражение, и тут же пожалел об этом.
— Шахматы, шахматы,— с отчаянием повторила
Ирина Сергеевна и, будто в шахматах найдя повод, глухо, давясь слезами, зарыдала.
Он осторожно покосился на нее. Она сидела, отвернув голову, виском прижимаясь к стеклу дверцы; тело ее, спрятанное в шубу, вздрагивало.
— Я понимаю, хорошо понимаю, просто тебе не хочется, чтобы, Алена жила у нас... Для тебя моя дочь — обуза,— говорила она, всхлипывая.
До него доходил не столько смысл произносимых ею слов, сколько звуки ее плача, от которых ком подкатил ему к горлу. Он плавно сбросил скорость и притормозил у обочины, недалеко от путепровода над железной дорогой.
И сразу машина была схвачена ветром и снегом, то с завыванием, то со злым пришептыванием давившими на стекла, ломившимися внутрь, И от необузданности стихии, от вида проползавших внизу тускло-желтых квадратиков окон какого-то поезда и этого пологого откоса, бывшего когда-то дачной местностью, а теперь превращенного в черные груды полуразрушенных домов, связанных покореженной арматурой старых садов, от бессильно опущенных плеч жены Анатолий Сергеевич ощутил приступ тоски и словно бы разрыва со всем сущим.
Это было похоже на то, что испытал он, сидя в аэропорту и читая в утренних выпусках газет, как доктор О'Двайер сотрудничал со спецслужбой, которая разыграла провокацию в отношении советского ученого Анатолия Черткова, якобы пытавшегося получить информацию об электронном оборудовании для подводных геологоразведочных работ в обход недавно объявленному эмбарго на поставки Советскому Союзу техники и технологии. С полицией сотрудничал тот самый О'Двайер, с которым они на пару ходили в аквалангах под лед, с которым иной раз по шестнадцать часов в сутки дробили молотками железо-марганцевые конкреции, добываемые с морского дна драгами, чтобы выяснить их внутреннее строение, и удивлялись и радовались, когда впервые обнаружили в одной из партий разбитых конкреций, в их ядрах, акульи зубы... О'Двайер, с которым в Москве пели песни и спорили о происхождении мира, О'Двайер, который любил рассказывать, что его отец участвовал в парашютном десанте при высадке союзников в Нормандии.
Всего двое суток назад он сидел с доктором О'Двайером в «Шато-Лорье». Они чокнулись за новое счастье в Новом году, Чертков своим бокалом с шампанским, О'Двайер — бокалом с томатным соком, который всегда пил из соображений здоровья. Они чокнулись и выпили. И Чертков принялся чертить на листке из своего блокнота, каким в принципе может быть комплекс по добыче полезных ископаемых на морском дне. Поглядывая на О'Двайера, он видел в его глазах всезнающую насмешливость взрослого над ребенком. «Все это так,— казалось, говорили его ярко-голубые глаза и усмешка на тонких губах, зажатых между парой длинных рыжих бакенбард,— все это так, но все это — не очень... Мы — серьезные люди, и к лицу ли нам подобные утопии...» И, когда он подвинул листок О'Двайеру, тот действительно спросил: «Кто же возьмется в наше сумасшедшее время финансировать такие штуки?»
«Такие штуки» О'Двайер, слегка ломая язык, сказал по-русски и стал еще что-то говорить, но Чертков уже плохо его слушал. Он заметил, как к ним одновременно поднявшись из-за столика у синего сумеречного окна, направились двое. Нарочитая небрежность их походки и улыбчивость на настороженных лицах были настолько банальны, что Анатолий Сергеевич сразу понял, кто они и что дело у них именно к нему. И О'Двайер заметил этих двоих и еще двоих, мерно шагавших от входа, но, делая вид, что не обращает на них внимания, он торопливо сунул руку в карман клубного пиджака, вынул несколько раз сложенный лист перфорированной бумаги, оборванной с ЭВМ, и, не глядя на Анатолия Сергеевича, положил перед ним этот лист, с трудом пробормотав по-русски:
«Будьте любезны, посмотрите, пожалуйста. Это то что вы просили, это есть интересно...»
Не до конца осознавая происходящее, Чертков потянулся было к бумаге, но снова бросились в глаза равномерное движение и одинаковость улыбок штатских, идущих к столику, и свекольно-красное лицо О'Двайера, и он резко встал, и тут же был схвачен за руки и ослеплен вспышками блицев…
Ночь напролет в скромной серой вилле, на второй этаж которой его провели по деревянной скрипучей лестнице, в просторной комнате, где стояла только круглая вешалка да в стороне от окна сгрудились у овального журнального столика три глубоких кожаных кресла, с ним беседовали два вежливых и упорных господина. Один пожилой с постоянно прищуренными глазами на усталом, обрюзглом лице, другой лет тридцати, черноглазый, со вкусом одетый, бойко говорящий по-русски.
Такие разные, они казались ему схожими друг с другом тем выражением удовольствия, которое нет-нет да и всплывало на их лицах, удовольствия от того, что он, советский человек, в их руках, что им дано право безнаказанно запугивать его.