— А, собственно, что вы от него хотите? — спрашиваю я ее.
— Как что! — говорит Эльвира. — Я приехала сюда исключительно ради него. Я живу тут почти месяц и, как дура, плачу за все сама. Я хочу, чтобы он хотя бы из приличия оплатил бы мне проезд в оба конца. Я хочу написать ему об этом письмо.
За неграмотностью Эльвиры, это письмо пишу я. Я пишу вдохновенно. Мою руку водит надежда, что Эльвира, получив деньги, уедет в Пензу.
Я не помню, что я написал. Я только помню, что, когда прочитал это письмо Эльвире, она сказала: «Да, это крик женской души… И я непременно его убью, если он мне ничего не пришлет после этого».
Мое письмо перевернуло все внутренности генерала. И он с посыльным прислал Эльвире пятьсот рублей. Это были громадные и даже грандиозные деньги по тогдашнему времени.
Эльвира была ошеломлена.
— Имея такие деньги, — сказала она, — просто было бы глупо уехать из Кисловодска.
Она осталась. И осталась с мыслями, что только я причина ее богатства.
Теперь она почти не выходила из моей комнаты. Хорошо, что вскоре началась мировая война. Я уехал.
Судьба ко мне добрее отнеслась,
Чем к множеству других…
Двенадцать дней
Я еду из Вятки в Казань за пополнением для моего полка. Еду на почтовых лошадях. Иного сообщения нет. Я еду в кибитке, завернутый в одеяла и в шубы.
Три лошади бегут по снегу. Кругом пустынно. Лютый мороз.
Рядом со мной прапорщик С. Мы вместе с ним едем за пополнением.
Мы едем второй день. Все слова сказаны. Все воспоминания повторены. Нам безумно скучно.
Вытащив из кобуры наган, прапорщик С. стреляет в белые изоляторы на телеграфных столбах.
Меня раздражают эти выстрелы. Я сержусь на прапорщика С. Я грубо ему говорю:
— Прекрати… болван!
Я ожидаю скандала, крика. Но вместо этого я слышу жалобный голос в ответ. Он говорит:
— Прапорщик Зощенко… не надо меня останавливать.
Пусть я делаю что хочу. Я приеду на фронт, и меня убьют.
Я гляжу на его курносый нос, я смотрю в его жалкие голубоватые глаза. Я вспоминаю его лицо почти через тридцать лет. Он действительно был убит на второй день после того, как приехал на позицию.
В ту войну прапорщики жили в среднем не больше двенадцати дней.
Спать хочется
Мы входим в зал. На окнах малиновые бархатные занавеси. В простенках зеркала в золоченых рамах.
Гремит вальс. Это играет на рояле человек во фраке. У него в петлице астра. Но морда у него — убийцы.
На диванах и в креслах сидят офицеры и дамы. Несколько пар танцует.
Входит пьяный корнет. Поет: «Австрийцы надурачили, войну с Россией начали…»
Все подхватывают песню. Смеются.
Я сажусь на диван. Рядом со мной женщина. Ей лет тридцать. Она толстовата. Черная. Веселая.
Заглядывая в мои глаза, она говорит:
— Потанцуем?
Я сижу мрачный, хмурый. Отрицательно качаю головой.
— Спать хочется? — спрашивает она. — Тогда пойдем ко мне.
Мы идем в ее комнату. В комнате китайский фонарь. Китайские ширмочки. Китайские халаты. Это забавно. Смешно.
Мы ложимся спать.
Уже двенадцать. Глаза мои слипаются. Но я не могу заснуть. Мне нехорошо. Тоскливо. Беспокойно. Я томлюсь.
Ей скучно со мной. Она ворочается, вздыхает. Дотрагивается до моего плеча. Говорит:
— Ты не рассердишься, если я ненадолго пойду в зал? Там сейчас играют в лото. Танцуют.
— Пожалуйста, — говорю я.
С благодарностью она меня целует и уходит. Я тотчас засыпаю.
Под утро ее нет, и я снова смыкаю глаза.
Попозже она безмятежно спит, и я, тихонько одевшись, ухожу.
Первая ночь
Я вхожу в избу. На столе керосиновая лампа. Офицеры играют в карты. На походной кровати, покуривая трубку, сидит подполковник. Я здороваюсь.
— Располагайтесь, — говорит подполковник. И, обернувшись к играющим, почти кричит: — Поручик К.! Восемь часов. Вам пора идти на работу.
Лихого вида поручик, красивый, с тонкими усиками, сдавая карты, отвечает:
— Есть, Павел Николаевич… Сейчас… Вот только доиграю.
Я с восхищением гляжу на поручика. Сейчас ему идти «на работу» — в ночь, в темноту, в разведку, в тыл. Может быть, он будет убит, ранен. А он так легко, так весело и шутливо отвечает.
Просматривая какие-то бумаги, подполковник говорит мне:
— Вот отдыхайте, а завтра и вас «на работу» пошлем.
— Есть, — отвечаю я.
Поручик уходит. Офицеры ложатся спать. Тихо. Я прислушиваюсь к далеким ружейным выстрелам. Это моя первая ночь вблизи от фронта. Мне не спится.
Под утро возвращается поручик К. Он грязный, усталый.
Я сочувственно его спрашиваю:
— Не ранены?
Поручик пожимает плечами. Я говорю:
— Сегодня мне тоже предстоит «работка».
Улыбаясь, поручик говорит:
— Да вы что думаете, что я на боевую операцию ходил? Я с батальоном ходил на работу. Отсюда три километра, в тыл. Мы там делаем вторую линию укрепления.
Мне ужасно неловко, совестно. Я едва не плачу от досады. Но поручик уже храпит.
Нервы
Два солдата режут свинью. Свинья визжит так, что нет возможности перенести. Я подхожу близко.
Один солдат сидит на свинье. Рука другого, вооруженная ножом, ловко вспарывает брюхо. Белый жир необъятной толщины распластывается на обе стороны.
Визг такой, что впору заткнуть уши.
— Вы бы ее, братцы, чем-нибудь оглушили, — говорю я. — Чего же ее так кромсать.
— Нельзя, ваше благородие, — говорит первый солдат, сидящий на свинье. — Не тот вкус будет.
Увидев мою серебряную шашку и вензеля на погонах, солдат вскакивает. Свинья вырывается.
— Сиди, сиди, — говорю я. — Уж доканчивайте скорей.
— Быстро тоже нехорошо, — говорит солдат с ножом. — Крайняя быстрота сало портит.
С сожалением посмотрев на меня, первый солдат говорит:
— Ваше благородие, война! Люди стонут. А вы свинью жалеете.
Сделав финальный жест ножом, второй солдат говорит:
— Нервы у их благородия.
Разговор принимает фамильярный оттенок. Это не полагается. Я хочу уйти, но не ухожу. Первый солдат говорит:
— В Августовских лесах раздробило мне кость вот в этой руке. Сразу на стол. Полстакана вина. Режут. А я колбасу кушаю.
— И не больно?
— Как не больно? Исключительно больно… Съел колбасу. «Дайте, говорю, сыру». Только съел сыр, хирург говорит: «Готово, зашиваем». — «Пожалуйста», говорю… Вот вам, ваше благородие, этого не выдержать.
— Нервы слабые у их благородия, — снова говорит второй солдат.
Я ухожу.
Атака
Ровно в двенадцать ночи мы выходим из окопов. Очень темно. В руках у меня наган.
— Тише, тише, — шепчу я, — не гремите котелками.
Но грохот унять невозможно.
Немцы начинают стрелять. Досадно. Значит, они заметили наш маневр.
Под свист и визг пуль мы бежим вперед, чтобы выбить немцев из их траншей.
Поднимается ураганный огонь. Стреляют пулеметы, винтовки. И в дело входит артиллерия.
Вокруг меня падают люди. Я чувствую, что пуля обожгла мою ногу. Но я бегу вперед.
Вот мы уже у самых немецких заграждений. Мои гренадеры режут проволоку.
Неистовый пулеметный огонь прекращает нашу работу. Нет возможности поднять руку. Мы лежим неподвижно.
Мы лежим час, а может, два.
Наконец телефонист протягивает мне телефонную трубку. Говорит командир батальона.
— Отступайте на прежние позиции.
Я отдаю приказ по цепи.
Мы ползем назад.
Утром в полковом лазарете мне делают перевязку. Рана незначительная. И не пулей, а осколком снаряда. Командир полка, князь Макаев, говорит мне:
— Я очень доволен вашей ротой.
— Мы ничего не сделали, ваше сиятельство, — сконфуженно отвечаю я.
— Вы сделали то, что требовалось. Ведь это была демонстрация, а не наступление.
— Ах, это была демонстрация?
— Это была просто демонстрация. Мы должны были отвлечь противника от левого фланга. Именно там и было наступление.
Я чувствую в своем сердце невероятную досаду, но не показываю вида.
В саду
Перед балконом дачи — красивая клумба со стеклянным желтым шаром на подставке.
Убитых привозят на телегах и складывают на траву возле этой клумбы.
Их складывают, как дрова, друг на друга.
Они лежат желтые и неподвижные, как восковые куклы.
Сняв стеклянный шар с подставки, гренадеры роют братскую могилу.
У крыльца стоят командир полка и штабные офицеры. Приходит полковой священник.
Тихо. Где-то далеко рявкает артиллерия.
Убитых опускают в яму на полотенцах.
Священник ходит вокруг и произносит слова панихиды. Мы держим руки под козырек.