Но он не прощал и ещё кое–чего, о чем я не вправе умолчать, развёртывая этот очерк. Везения — вот чего. Тасе невероятно, фантастически пофартило: дом, машина, солидный человек в коверкотовом костюме… Второго такого жениха в Светополе не было. И пусть бы на здоровье достался кому‑нибудь из соседнего дома, а то — Таське, своей, барачной, которая и без того задирает свой полумосковский носик. Этого барак перенести не мог. Тогда‑то и выплыла на свет божий и грыжа, и торговля персиками, и двенадцатилетняя дочь, которой этот «куркуль» платил алименты.
Тасю витиевато поздравляли, пророчили, как водится: «Ну, теперь забудешь нас», а сами, затаив дыхание, ждали: свадьба! Будет ли свадьба, где, когда и пригласит ли эта воображала кого‑нибудь из барачных? Недели полторы, наверное, только и шушукались об этом. Каждый уверял, что лично он не собирается ни на какую свадьбу, да и некогда, и действительно не собирались, знали: не позовут. Страшило другое: позовут соседа. Вот это был бы удар! Вот это была б пощёчина! Такого Тасе не простили бы в жизнь, но все, слава богу, обошлось: свадьбы вообще не было.
Спросила Зинаида. Без предисловий и околичностей — в лоб: «Ну, чего темнишь, девушка? Свадьба‑то когда?» На что и последовало: «Никогда. А зачем?» — «То есть как это зачем? — опешила Зинаида. — Ты чего, девушка? Или зажилить хотите?» Тася передёрнула плечами. Фи! Разве для новобрачных играется свадьба? Им она в тягость, ждут не дождутся, когда набьёт брюхо орава посторонних людей и оставит их наконец в покое.
Барак ахнул. Зажужжала, заволновалась общественность, на душе, однако, у всех полегчало, потому что к грыже, алиментам и махинациям с персиками прибавилась ещё зажиленная свадьба. Этого уж никакая машина и никакой дом перевесить не могли.
Кажется, я уже упоминал, что поводов к гулянью, даже самых ничтожных, здесь не пропускали. А уж коли причина была и впрямь уважительной — свадьба, рождение, смерть (и смерть тоже!), то столы меж кустиков акации и сирени не убирались до утра, и до утра не умолкала Славикина гармонь. И на поминках? И на поминках.
Начинали с песни, которую любил усопший, а если таковой не находилось, приписывали ему что‑нибудь популярненькое, благо не мог же отнекаться покойник. Затягивали — вздыхая, качая скорбными головами, слезами обливаясь. Лиха беда — начало! Потом пели все подряд, и пили все подряд, теперь уже чокаясь, и никто больше не помнил о престэвленном, как в других случаях не помнили об имениннике, молодожёнах или новобранце, даже если им был сам Славик.
Весь барак провожал его в армию. Точнее — во флот. И всех усадили, всех накормили, всех напоили… С чего? На какие, простите, шиши? На этот вопрос нет ответа, но самое удивительное заключается в том, что он и не возникал ни у кого, этот вопрос (разве что у меня сейчас, но это не в счёт). Никого почему‑то не поражало, что такой пир закатывает семья, в доме которой хоть шаром покати.
Я бывал там неоднократно, и знаете, что больше всего запомнилось мне? Высоченная кровать. Приходилось задирать голову, чтобы увидеть её всю. Дело в том, что кровать была одна, а жильцов — пятеро: мать с отцом и трое детей, Славик средний. У каждого — свой матрас (самодельный, прошитый бечевой, чтобы тряпьё и вата внутри не сбивались), своё одеяло у каждого и своя подушка, причём подушка, в отличие от матраса, была что надо — перьевая: многие из барачных держали кур. На день все это складывалось на единственную кровать, сверху же — покрывало из разноцветных лоскутов.
На подоконнике стояла прикрытая марлей трехлитровая бутыль с чайным грибом. Рядом, среди дохлых мух, валялись свежевыструганные каблуки. Что‑то около дюжины, иногда больше. Они были беленькими и гладенькими и пахли стружкой.
Но не только каблуки вытачивал дядя Яша. Мне запомнился жираф, на длинной шее которого сидела грациозная головка с торчащими ушами. Акробат запомнился— он стоял на одной руке, а другую прижимал к туловищу. Ну и, конечно, Ладан.
Фигурка эта, как я уже сказал, не была закончена. Ни рук (кроме предплечий), ни всей нижней половины мастер не высвободил из дерева. Вот почему внимание зрителя сосредоточивалось на голове. Она была вскинута и чуть повёрнута вправо, отчего длинные волосы, по–женски расчёсанные на прямой пробор, сместились к левому плечу. Лицо — открытое и смелое, одухотворённое, сказал бы я теперь, а тогда, всматриваясь, я все пытался отыскать в нем ту волшебную силу, которая отпугивала черта.
Дядя Яша смеялся. Но это был нехороший смех, несвободный, смех человека, который утратил на него право. Что‑то натужное звучало в нем. Полухрюканье, полухихиканье… Торчали жёлтые зубы. «Ладан, — значительно произносил он. — Ладан! Воплощение неземной чистоты, которой дьявол страшится пуще всего». Словом, что‑то высокопарное, не очень понятное мне, но — волнующее. Я жалею, что не попросил эту фигурку на память. Дядя Яша дал бы. Он был добрым — насколько это можно сказать о человеке, обрёкшем семью на нищету. Добрым ещё и в том смысле, что никогда не скандалил и не ругался, о драках же и говорить нечего, а они вспыхивали здесь частенько. Этим барак славился. И это было одной из причин, почему бабушка строго–настрого запрещала мне ходить сюда.
Дядя Яша страдал, когда видел дерущихся. Разнять — не мог, мало было силёнки, но топтался рядом, руками взмахивал, гримасничал, переживая. «Ребятки… Вы что же делаете, ребятки?» Когда кто‑то брал верх и начиналось уже откровенное избиение, не выдерживал и пытался чуть ли не собой прикрыть жертву. Бесполезно! Лёгкого, беззлобного толчка хватало, чтобы отпихнуть его, и он, уже сидя на земле с раскоряченными ногами, все пытался умиротворить «ребяток». На когда‑то высокий и, видимо, красивый, а теперь болезненно сморщенный лоб спадали седые космы.
Гармонь Славику подарил он — выменял на барахолке за сапоги, углядев у восьмилетнего сына склонность к музыке. Какие мелодии выдувал карапуз на губной гармошке!.. Домой вернулся босым (а был ноябрь, канун Октябрьских праздников) и — с порога: «Где там наш музыкант?» Славик поведал об этом за столом в новой, ещё пахнущей краской квартире, где дядя Яша не прожил и двух месяцев — умер, сидя на скамейке у парадного, как много лет подряд сиживал на барачной терраске. Это была первая смерть в новом доме и первые, стало быть, поминки — до сих пор всё новоселья справляли. Славик плакал — я видел это в первый и последний раз. Потом мы поднялись к нему (он жил этажом выше), и он вынул из новенького серванта деревянную фигурку. «Узнаешь?» Ещё бы! Я осторожно взял её двумя пальцами. Нет, это был не Ладан, тот пропал вместе с остальными поделками, дядя Яша спустил их за бесценок, добывая копейки на дешёвое вино, — это был матрос — в бескозырке с ленточками, в тельняшке, в брюках клёш на широком ремне с бляхой. Ювелирная работа! До сих пор не понимаю, как управились с нею дрожащие от хмеля руки. Торжественно преподнёс матросика виновнику торжества — за длиннющим столом среди кустиков жёлтой акации, сирени и абрикосов со сливами. «Служи, сын мой, на благо родине!» — и поднял назидательный палец. Те, что постарше, захлопали, мать Вани Дудашина, которого забрили как раз год назад, прослезилась, а мы, будущие новобранцы, потупили очи долу — дети нового времени, по–своему относились мы к высоким словам.
Я сидел рядом с Хромоножкой. Она взяла свой стакан, но там была вода, и она, поколебавшись, вылила её под куст сирени. «Налей, пожалуйста…» — «С удовольствием, — галантно отозвался я. — Что прикажете?» — «Все равно», — тихо ответила она, и я, заинтригованный, медленно наполнил стакан вином. До краёв. Она не останавливала меня и выпила все. Все! — и это Хромоножка, которая доселе, насколько мне известно, даже не пригубливала!
Вскоре я узнал, за кого так самоотверженно выцедила она ужасное зелье. И я, и все остальные. За добра молодца, что служил в Псковской области и письма которого спустя много лет она бросила на стол, чтобы я прочёл и оценил их.
«Вы не представляете себе, — захлёбывался он, — как жду я тут почту. Её привозят в одиннадцать дня, поэтому ровно в одиннадцать для меня кончается этот день и начинается следующий. А по вторникам совсем не привозят, так для меня вообще не существует вторника. У всех семь дней в неделе, а у меня шесть…» Видите! Этот парень умел сказать, но ведь и она умела вдохновить его на подобные речи.
В двух или трёх письмах обсуждалось, сколь прочной может быть заочная дружба, то есть дружба без личного знакомства. Воображаю, какой волнующей была эта тема для обоих, но прежде всего, конечно, для Хромоножки. Судя по его ответам, она выказывала скептицизм. Он спорил. При непосредственном контакте, теоретизировал он, человеку притворяться куда проще, чем на расстоянии: голос, мимика и так далее. А тут как на письменной контрольной, когда никакими уловками не скроешь отсутствие знаний (он так и писал: знаний, и это примечательно). Но на письменной работе, резонно возражала она, можно воспользоваться шпаргалкой или книгой, на что он — горячо: «Никогда! Это сразу бы бросилось в глаза». Тут он прав. Не существует книги, откуда можно было б списать, что у солдата не семи-, а шестидневная неделя, поскольку всего шесть раз в неделю приходит почта.