— Черт бессовестный! Ты бы уж вовсе штаны-то спустил! — возмущенно и тонко крикнула сидевшая рядом с Демкой Ушаковым вдовая Анисья.
— А ты бы хотела? — Демка презрительно скосил на нее глаза.
— Молчи, тетка Анисья! Мне тут стыду нету свои ранения рабочему человеку показать. Пущай глядит! Затем, что ежели дальше так жить, мне, один черт, нечем будет всю эту музыку прикрывать! Они уж и зараз такие штаны, что одно звание. Мимо девок днем уж не ходи, напужаешь досмерти.
Позади заигогокали, загомонили, но Любишкин повел кругом суровым глазом, и опять стало слышно, как с тихим треском горит в лампе фитиль.
— Видно, воевал я с кадетами за то, чтобы опять богатые лучше меня жили? Чтобы они ели сладкий кусок, а я хлеб с луком? Так, товарищ рабочий? Ты, Макар, мне не мигай! Я раз в году говорю, мне можно.
— Продолжай. — Давыдов кивнул головой.
— Продолжаю. Я сеял нонешний год три десятины пшеницы. У меня трое детишков, сестра калека и хворая жена. Сдал я свой план хлеба, Размётнов?
— Сдал. Да ты не шуми.
— Нет, буду шуметь! А кулак Фрол Рваный, за… его душу!..
— Но-но! — Нагульнов застучал кулаком.
— Фрол Рваный свой план сдал? Нету?
— Так его суд оштраховал, и хлеб взяли, — вставил Размётнов, блестя отчаянными глазами и с видимым наслаждением слушая Любишкина.
«Тебя бы сюда, тихохода!» — вспомнил Давыдов секретаря райкома.
— Он опять на энтот год будет Фролом Игнатичем! А весной опять придет меня наймать! — и кинул под ноги Давыдову черную папаху. — Чего ты мне говоришь о колхозе?! Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте, тогда будет наше равенство! А то все разговоры да разговоры «кулака унистожить», а он растет из года в год, как лопух, и солнце нам застит.
— Отдай нам Фролово имущество, а Аркашка Менок на него ероплан выменяет, — ввернул Демка.
— Ох-ха-ха-ха!..
— Это он враз.
— Будьте свидетелями на оскорбление!
— Тю! Слухать не даешь, цыц!
— Что на вас, черти, чуру нету?
— А ну, тише!..
Давыдову насилу удалось прекратить поднявшийся шум.
— В этом и есть политика нашей партии! Что же ты стучишь, ежели открыто? Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт! И ты, товарищ партизан, напрасно шапку под стол бросил, она еще голове будет нужна. Аренды земли и найма батраков теперь не может быть! Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь — наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни! Отдать его имущество колхозам… О машинах ты все плакал… Пятьсот миллионов целковых дают колхозам на поправку, это как? Слыхал ты об этом? Так чего же ты бузу трешь? Сначала надо колхоз родить, а потом уж о машинах беспокоиться. А ты хочешь вперед хомут купить, а по хомуту уж коня покупать. Чего же ты смеешься? Так, так!
— Пошел Любишкин задом наперед!
— Хо-хо…
— Так мы же с дорогой душой в колхоз!
— Это он насчет хомута… подъехал…
— Хоть нынче ночью!
— Записывай зараз!
— Кулаков громить ведите.
— Кто записывается в колхоз, подымай руки, — предложил Нагульнов.
При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю.
Духота выжила Давыдова из пальто и пиджака. Он расстегнул ворот рубахи; улыбаясь, выжидал тихомирья.
— Сознательность у вас хорошая, факт! Но вы думаете, что войдете в колхоз, и всё? Нет, этого мало! Вы, беднота, — опора советской власти. Вы, едрена зелена, и сами в колхоз должны идти и тянуть за собой качающуюся фигуру середняка.
— А как ты его потянешь, ежели он не хочет? Что он, бык, что ли, взналыгал и веди? — спросил Аркашка Менок.
— Убеди! Какой же ты боец за нашу правду, ежели не можешь другого заразить? Вот собрание завтра будет. Сам голосуй «за» и соседа-середняка уговори. Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков. Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как?
— Подписуемся!
— Под корень их!
— Нет, уж лучше с корнем, а не под корень, — поправил Давыдов. И к Размётнову: — Огласи список кулаков. Сейчас будем утверждать их к раскулачиванию.
Андрей достал из папки лист, передал Давыдову.
— Фрол Дамасков. Достоин он такой пролетарской кары?
Руки поднялись дружно. Но при подсчете голосов Давыдов обнаружил одного воздержавшегося.
— Не согласен? — Он поднял покрытые потной испариной брови.
— Воздёрживаюсь, — коротко отвечал не голосовавший, тихий с виду и неприметного обличья казак.
— Почему такое? — выпытывал Давыдов.
— Потому, как он — мой сосед, и я от него много добра видал. Вот и не могу на него руки подымать.
— Выйди с собрания зараз же! — приказал Нагульнов вздрагивающим голосом, приподнимаясь словно на стременах.
— Нет, так нельзя, товарищ Нагульнов! — строго прервал его Давыдов. — Не уходи, гражданин! Объясни свою линию. Кулак Дамасков, по-твоему, или нет?
— Я этого не понимаю. Я неграмотный и прошу уволить меня с собрания.
— Нет, ты уж нам объясни, пожалуйста: какие милости от него получил?
— Все время он мне пособлял, быков давал, семена ссужал… мало ли…. Но я не изменяю власти. Я — за власть…
— Просил он тебя за него стоять? Деньгами магарычил, хлебом? Да ты признайся, не боись! — вступил в разговор Размётнов. — Ну, говори; что он тебе сулил? — и неловко от стыда за человека и за свои оголенные вопросы улыбнулся.
— А может, и ничего. Ты почем знаешь?
— Брешешь, Тимофей! Купленный ты человек и, выходит, подкулачник! — крикнул кто-то из рядов.
— Обзывайте как хотите, воля ваша…
Давыдов спросил, будто нож к горлу приставил:
— Ты за советскую власть или за кулака? Ты, гражданин, не позорь бедняцкий класс, прямо говори собранию: за кого ты стоишь?
— Чего с ним вожжаться! — возмущенно перебил Любишкин. — Его за бутылку водки совсем с гуньями можно купить. На тебя, Тимофей, ажник глазами больно глядеть!
Не голосовавший Тимофей Борщев под конец с деланым смирением ответил:
— Я — за власть. Чего привязались? Темность моя попутала… — но руку при вторичном голосовании поднимал с видимой неохотой.
Давыдов коротко черканул в блокноте: «Тимофей Борщев затуманенный классовым врагом. Обработать».
Собрание единогласно утвердило еще четыре кулацких хозяйства.
Но когда Давыдов сказал:
— Тит Бородин. Кто «за»? — собрание тягостно промолчало. Нагульнов смущенно переглянулся с Размётновым. Любишкин папахой стал вытирать мокрый лоб.
— Почему тишина? В чем дело? — Давыдов, недоумевая, оглядел ряды сидевших людей и, не встретившись ни с кем глазами, перевел взгляд на Нагульнова.
— Вот в чем, — начал тот нерешительно. — Этот Бородин, по-улишному Титок мы его зовем, вместе с нами в восемнадцатом году добровольно ушел в Красную гвардию. Будучи бедняцкого рода, сражался стойко. Имеет раны и отличие — серебряные часы за революционное прохождение. Служил он в Думенковом отряде. И ты понимаешь, товарищ рабочий, как он нам сердце полоснул? Зубами, как кобель в падлу, вцепился в хозяйство, возвернувшись домой… И начал богатеть, несмотря на наши предупреждения. Работал день и ночь, оброс весь дикой шерстью, в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал. Нажил три пары быков и грызь от тяжелого подъема разных тяжестев, и все ему было мало! Начал нанимать работников, по два, по три. Нажил мельницу-ветрянку, а потом купил пятисильный паровой двигатель и начал ладить маслобойку, скотиной переторговывать. Сам, бывало, плохо жрет и работников голодом морит, хоть и работают они двадцать часов в сутки да за ночь встают раз по пять коням подмешивать, скотине метать. Мы вызывали его неоднократно на ячейку и в Совет, стыдили страшным стыдом, говорили: «Брось, Тит, не становись нашей дорогой советской власти поперек путя! Ты же за нее страдалец на фронтах против белых был…» — Нагульнов вздохнул и развел руками. — Что можно сделать, раз человек осатанел? Видим, поедает его собственность! Опять его призовем, вспоминаем бои и наши обчие страдания, уговариваем, грозим, что в землю затопчем его, раз он становится поперек путя, делается буржуем и не хочет дожидаться мировой революции.
— Ты короче, — нетерпеливо попросил Давыдов.
Голос Нагульнова дрогнул и стал тише.
— Об этом нельзя короче. Это боль такая, что с кровью… Ну, он, то есть Титок, нам отвечает: «Я сполняю приказ советской власти, увеличиваю посев. А работников имею по закону: у меня баба в женских болезнях. Я был ничем и стал всем, все у меня есть, за это я и воевал. Да и советская власть не на вас, мол, держится. Я своими руками даю ей что жевать, а вы — портфельщики, я вас в упор не вижу». Когда о войне и наших вместе перенесенных трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверканет слеза, но он не дает ей законного ходу, отвернется, насталит сердце и говорит: «Что было, то быльем поросло!» И мы его лишили голосу гражданства. Он было помыкнулся туда и сюда, бумажки писал в край и в Москву. Но я так понимаю, что в центральных учреждениях сидят на главных постах старые революционеры и они понимают: раз предал — значит, враг, и никакой к тебе пощады!