Вот что он рассказал за чаем:
— Ты знаешь, кум, как я жил до революции? Конечно, знаешь: я имел тройку хороших лошадей, пару коров, штук сорок овец, пары три свиней. Ну, об этом тебе нечего говорить: тебе хорошо известно было моё хозяйство. Но как, кум, пришла революция, так всё перевернулось кверху дном, но этого мало, что перевернули кверху дном, всю душу вытрясли и сделали её дырявой, как решето. А кто сделал-то, а? Ты думаешь, кум, сделали на людей похожие, а?. Нисколько. Сволочь какая-то, вроде твоего бывшего работника Акима. А теперь попробуй, подойди ты к этому он тебе покажет кузькину мать. Да что тебе, кум, говорить-то — ты его хорошо знаешь.
Отец не возражал крёстному, а только охал, сопел, да всё время растирал поясницу. А крестный всё больше и больше горячился (попади крёстному сейчас сосед — горло переест и кровь до капельки высосет):
— Только выйду я из дому на улицу, и сосед из своей закуты тоже на улицу и стоит против меня, подкашливает, а когда прокашляется, повернёт ко мне рябую свою рожу и начнёт осклабляться: „Дядя Степан, а, дядя Степан, как весна-то ноне, хорошая будет?“ — меня так всего и подмоет. Ну, думаю, сволочь, к чему-нибудь подъехать, подобраться норовит, но всю злобу — так вот и зарезал бы его — скрываю и тоже улыбаюсь: „Да, господь её знает, должна бы быть хорошей, Василь Андроныч“.
Тут отец захрипел, затряс бородой:
— Ишь ты, кум, как его величаешь. Хе-хе. Это будет не тот самый Васька Коульбарс, который жил у помещика Ширяева телохранителем ещё в пятом году?
Крёстный радостно встрепенулся:
— Так ты его знаешь? Он самый, сволочь! Здоровый верзила, носастый и с золотухой на шее, благодаря этой золотухи-то и на войну не пошёл, а то, всё может быть, там и остался бы…
— Хе-хе, — скрипел отец и тряс рыжей бородой, — он в пятом году чуть барина, Николая Петровича, в могилу не вогнал, еле отлежался. Он, этот Васька-то, телохранителем служил у него и всюду его сопровождал. Едут они раз через вершину Суров, барин-то в откидной коляске, а Васька-то в седле за ним следом; видят, навстречу два волосатых студента идут и в руках свёртки держат. При виде этих студентов-то у Николая Петровича вся душа затряслась: подкатят, думает, один свёрточек под коляску и кончено всё. Но ничего не сделали, а только очень внимательно посмотрели на барина и коляску пропустили, а Ваську остановили и, было, повели с ним такую речь: „А ну-ка скажи, любезный, какого будет режима твой барин?..“ А он, как услыхал „режима“, как дёрнет лошадь и пошёл за барином, а когда нагнал коляску, барин-то у него и спроси: „Что они с тобой, Василий, говорили?“ А он вместо того, чтобы сказать, что спрашивали: „какого режима“, бухнул: „Резать велели, ваша милость“. Тут барин не выдержал и так ахнул, что от страху случилось с ним страшно неудобное и его всего мокрого и вонючего привезли домой… А кучер коренную лошадь загнал насмерть. Вот какой он был прохвост. Хе-хе.
— Это он нарочно переврал, — отставляя в сторону стакан, сказал крёстный и многозначительно добавил: — Сволочь!
(Сейчас крёстный был очень похож на Николая-угодника, и лысина у него блестела от капель пота.)
— Теперь воля у них: что хотят, и делают, — хватаясь за поясницу, простонал отец. — Что же он с тобой сделал?
Крёстный стал передавать дальше:
— Что сделал? Стоит и издевается, мерзавец: „Скоро, наверное, сеять будете, дядя Степан? Семян, наверно, у вас много“. А то: „А жеребец у тебя, дядя Степан, хорош, я всё время на него с радостью смотрю“. Как он это скажет, так у меня всё сердце оторвётся и ноги подкосятся; ну, думаю, деловито, сволочь, подъезжает, прямо к жеребцу метит, уведёт, как бог свят, уведёт. И увёл, — правда, не он, а его же комбед: он председателем был этого сборища. А я ли ему не угождал, — скрепя сердце, угождал! Как он только бывало скажет: „Дядя Степан, жеребец хорош“, — так я ему, чтобы угодить, чтобы он, мерзавец, не мучил меня, немедленно приказываю снохе или сыну отнести пуд мучицы, пшена или картошки, а то и свининки…
Отец снова захрипел:
— Уважал; значит, чтоб к жеребцу не подъехал. Хе-хе. А он и на уважение наплевал, нахаркал, можно сказать. Хе-хе…
А крёстный продолжал:
— А он, Васька-то, как слопает чужое-то, так снова: „Дядя Степан, а дядя Степан, уж больно у тебя жеребец хорош“. Так, мерзавец, до самой весны и промучил, а потом и отобрал к пахоте, а с ним и кобылу: жеребца отдал солдатке, а кобылу — вдове. Да-а, чуть не помер я с досады, свет мне не мил, руки хотел наложить на себя. Увидал я его и говорю: „Зачем ты меня, Василь Андронович, ограбил, крест снял, по миру пустил. А? Грех тебе будет. Я ли тебя не кормил всю эту зиму! А?“ А он стоит и нахально рябую рожу свою улыбкой маслит, а бельма свои непутёвые на небо, на облачка лупит. „Насчёт греха, — говорит, — мы маленько обождём, а насчёт твоего упрёка, что ты меня зиму кормил, я тебе, дядя Степан, отвечу: зря это ты говоришь. Я ведь у тебя ничего не просил, а ты сам таскал“. Тут уж я не выдержал: „Да ты бы с голоду околел, как червь дождевой, ежели бы не я“. А он: „Значит, дядя Степан, тебе было жалко меня?“ Я плюнул на его слова и ушёл к себе в дом. Так он меня промучил до самой весны и перетряс всю мою душу, все косточки перемял. Показаться из дому не давал, мерзавец. Бывало, как только увидит меня, так и скривит рябую свою рожу: „Дядя Степан, корова у тебя не холмогорской породы?“ А когда жеребца свели со двора, он на другое закинул удочку: „Дядя Степан, жнейка у тебя уж больно хороша“. И так без конца. А вот недавно последнюю штуку выкинул: стою это у дома-то и дно у бочки кугой подконопачиваю — текла уж больно — и так увлёкся работой, что даже не заметил, как со двора вышла поросная свинья, а он, Васька-то, заметил и кричит мне из своей избы-то: „Дядя Степан, да у тебя свинья есть?“ Как он это сказал, так у меня и ноги отнялись: ну, думаю, теперь всё пропало, вот тебе и дождался поросяток.
— У меня тоже борова пудов на восемь съели, — вставил отец, — и даже попробовать не дали.
Тут крёстный глубоко вздохнул, разгладил бороду и сердито взглянул на отца.
— А ты думаешь, мне-то дали? Даже потрохом не попользовался. И как это он, мерзавец, мне сказал, что у меня свинья есть, так я и решил её в эту ночь зарезать и спрятать. Я так и сделал; ночью, как только все заснули, я её зарезал и на дворе же опалил, мясо разрубил, посолил и вместе с кадушкой спрятал в яму на огороде, недалеко от риги, чтобы не нашли комбедчики. Утром, только что я вышел из дому, а он уже, мерзавец, прохаживается около моего двора и толстым своим носом по воздуху водит: „Дядя Степан, ты чувствуешь, как свежиной пахнет?“ Тут уж я не выдержал, — бояться мне было больше нечего — рубашку одну на плечах оставили, как зяпну на него: „Ты что, голь перекатная, свежинки захотел. А?“ А он стоит и зубы из рябого месива скалит, а я ему: „Али кровушки? На, пей!“ А он: „Не откажемся. Вы нашей попили, а теперь мы попьём“. А сам мимо меня на гумно глаза пялит, это за ригу-то. Я тоже туда глазами, а там, — батюшки! — вороньё вьётся и как раз над самой свининой, да с криком взовьются выше риги, и оттуда кубарью и с игрой, поблескивая крыльями, ударятся в землю, как раз в то самое место, куда я зарыл свинину, и опять кверху, так что пыль от земли поднимается. Ну, думаю, пропала моя свинина. И только я так подумал, Василий повернул ко мне рожу и оскалил зубы: „Дядя Степан, не к пожару ли вороньё так разыгралось?“ — „К засухе“, — ответил я и поспешил в дом, чтобы выслать сынишку разогнать вороньё, да так, чтобы это было незаметно, а вроде прогулки или какой-нибудь игры, а сам стал посматривать из окна. Вижу, что мальчишка не справляется с вороньём: только он прогонит и вернётся к риге, а оно, вороньё-то, опять на этом месте, и так измучило его, что он потерял всякую осторожность, стал бегать за ним и кричать, словно на кур: „шшэ! шшэ!“ Так что я вернул его обратно и не велел больше ходить на огород: уж больно наглядно. А на другой день за ригой, над огородом, не кружилось вороньё. Я взвалил на плечи кошёлку, отправился в ригу за кормом, взглянул на огород, как раз на то самое место, под которым должна была находиться кадушка со свининой, и обомлел: вместо ровного места я увидал раскрытую яму и без свинины…
— Это он украл, — сказал отец и крикнул на меня: — ты что, Танюшка, хохочешь? Пошла вон. — А мать схватила меня за рукав, вывела в другую комнату и за то, что не умею себя держать прилично и веду себя хуже самой последней девчонки, прочитала мне целое наставление.
Милый Коленька, я, наверно, тебе надоела своим глупым письмом, в особенности рассказом крёстного. Я знаю, в этом письме рассказ так хорошо не получился, ежели бы ты сам послушал крёстного, то ты умер бы от смеха, ей-богу, правда. Он так хорошо рассказывал, что лопнуть можно было. А какую он строил во время рассказа рожу — жутко сказать. Даже мама всё время кусала губу, чтобы не расхохотаться. Таких историй у нас в селе сколько угодно. Ну, довольно об этом. В доме у нас ничего: словно в воду опущены. Только я себя чувствую хорошо много читаю. Отец контрибуцию не заплатил, хотя его держали в тёмной четыре дня и кормили селедкой… Говорят, что твоим именем спекульнул: „Сын у меня большевик и дерётся за вас на фронте, а вы отца его разоряете.“ Аким мне тоже про это рассказывал и добавлял: „Благодаря Николаю отпустили, а то бы он посидел в подвале, развязал бы мошну“. Вот пока и всё. Пиши как можно почаще. Я уж чувствую себя взрослой. А на селе меня называют дылдой. Погода у нас стоит хорошая, дни золотые, яблок в садах очень много, в особенности, ты даже себе представить не можешь, как хороша антоновка: крупная, налитая, жёлтая. По ночам всегда луна и всегда, когда только ни выйди, всё с правой стороны, и тоже большая и жёлтая, а главное — похожа на спелую сочную антоновку, так бы с жадностью и проглотила её — ам, и конец. Ну, пиши. Пиши. Твоя любимая Танька».