Пробовала Тася говорить с ней по душам, но та грубо обрывала ее. Пока Федосья еще числилась бригадиром на острове. Делала же она все через силу, нехотя и вообще почти не появлялась на работе. Тася поговорила о ней с Яковом Григорьевичем. Тот подумал, подумал и махнул рукой.
— Передурит, нe тронь ты ее.
И Тася не трогала больше Федосью. А это, видимо, больней всего и задевало женщину. Если бы ее ругали или уговаривали, она бы сумела разрядиться. Она затаила злобу на Тасю, которая как хозяйка распоряжалась на острове — в ее бабьем царстве.
Подкараулив, когда Тася и Осип остались вдвоем в теплице, Федосья незаметно появилась там и, подбоченившись, хриплым с перепоя голосом спросила:
— Любезничаете?
Осип отложил в сторону молоток, повернулся к Федосье:
— Тебе чего, мама? — чувствуя, что надвигается что-то недоброе, несмело спросил он.
— Любезничаете, говорю? — Не обращая внимания на Осипа, Фодосья вперила свои глаза, подернутые сеткой красных прожилок, в Тасю. Тася выдержала взгляд и как можно спокойнее сказала:
— Не понимаю, что вы злитесь, Федосья Романовна?
— Ах, не понимаете? — закричала Федосья и с клокочущей яростью рассмеялась. — Люди добрые, она не понимает! Она глазки строит! Охмурила сопляка-мальчишку, замутила ему мозги, бесстыдница этакая, и ничего не понимает…
— Мама! — Осип порывался еще что-то сказать, но губы его беззвучно шевелились. Из руки парня со звоном высыпались гвозди.
А Федосья бушевала. И чем дальше, тем злей и отважней. Тася отшатнулась к стене. У нее появилось желание бежать отсюда. Бежать скорее от криков, от этих оскорблений, как когда-то они бежали, задыхаясь, с Лидией Николаевной по темным улицам Корзиновки. Но, вспомнив Лидию Николаевну, Тася и слова ее вспомнила: «Тебя помоями обливают, а ты не гнись! Они и нe пристанут! В жизни надо быть гордым…» Теперь уж Тася слушала Федосью с поднятой головой. Окаменев, ждала. И когда Федосья накричалась, Тася почти спокойно сказала:
— Глупости это все! И сами, вероятно, знаете, что глупости, так ведь, Федосья Романовна? Я даже не знаю, как мне быть: обижаться на вас или не стоит? Вы бы, наверное, обиделись, если бы вам столько гадостей наговорили?
Федосья опешила. Она ожидала истерики, потасовки, чего угодно, но только не этого. Она расстегнула пуговицы у телогрейки, потопталась на месте к, немного оправившись, попыталась снова настроиться на боевой лад.
— Ты это… ишь, говорунья… он мальчишка, он за первой юбкой…
— Перестань! — с прорвавшейся болью закричал Осип. Кулаки его были сжаты, весь он непривычно взъерошился. — Убирайся отсюда! Убирайся! Людей обзываешь, а сама… — Федосья испуганно попятилась к двери. — Матери так делают, да? Ты кого позоришь? Себя позоришь! — Голос Осипа взвился до фальцета, в нем задрожали слезы.
Федосья рванулась в дверь. На улице она отчаянно завыла:
— Испортила парнишку… змея подколодная… против меня направила-а-а… И уже издалека долетело: — Удавлю-у-усь!..
В теплице долго молчали. Осип вытер лицо рукавом, собрал с полу гвозди и поднял глаза па Тасю. В них смешались стыд, недоумение, тяжкая обида.
— Простите вы мать, Таисья Петровна. Грызет ее, вот она и… — Осип замотал головой, сморщился, как от зубной боли… — Я знаю, тяжело слышать такое. Вы ведь хороший человек, честное слово. — Он доверчиво взглянул на Тасю и уже совсем по-мальчишески: — Будто я подлизываюсь или что, не подумайте.
Тася ничего не сказала Осипу, лишь легонько, дружески тряхнула его руку и пошла в Корзиновку.
Осип видел сквозь стекла, как изменилась ее походка. Тася шагала, опустив голову и плечи, с трудом передвигая тяжелые ноги по зарыжевшей весенней дороге, будто преодолевала встречный ветер.
Осип проводил ее взглядом до самой протоки, стукнул кулаком по коленке и, сложив инструмент, отправился домой. Вид у него был решительный, а синеватые глаза, всегда полные задумчивости и любопытства, сделались колючими, сердитыми.
Нудная и длинная выдалась весна. То припечет, высушит крыши, сгонит снег с пригорков, разъест забереги на реке. То ворвется откуда-то метель и сердито упрячет все, что успела сделать молодая и слабосильная весна. Больших холодов нет, но и тепло бывает редко. Слякоть вокруг непроходимая. По Кременной уже давно не ездят и не ходят. Колхозные бригады живут на той стороне самовластно, и что у них там творится — никому не известно. А в этих бригадах сев должен был начаться в первую очередь, потому что поля там и в третьей бригаде Букреева расположены на угористых местах. Дорог каждый день, а тут, на тебе, полюбуйся, поработай!
Яков Григорьевич то и дело глядел в окно на серую, безжизненную поверхность Кременной и плевался:
— А, чтоб тебе провалиться!
Утром рано спрашивал у Славки, который днюет и ночует на реке вместе с ребятишками Лидии Николаевны:
— Как там?
Славка без расспросов уже знал, о чем разговор, и уныло докладывал:
— Стоит!
— Это же беда!
— Беда, — соглашался Славка.
Как готовилась к ледоходу Кременная, исподтишка, так и тронулась незаметно, под утро, без всякого шума. Лед на ней сделался уже рыхлым и сразу же превращался в кашу. Яков Григорьевич поднялся рано, вышел на кухню. У печки стояли грязные Славкины сапоги, а сам он спал на печке в мокрых штанах, «Видно, недавно явился». Яков Григорьевич набросил на сына тулуп и, проходя к умывальнику, изумленно ахнул: по реке, наползая друг на друга, выпирая на берег, мчались льдины. Яков Григорьевич не поверил глазам, приник к окну, потом радостно засмеялся и схватил Славку за ногу.
— Эй, рыбак! Проспал! Проспал! Ледолом начался!
Славка, не проснувшись, выдернул ногу и еще глубже залез под тулуп.
— Эй, эй, рыбак! Не дам спать! Вставай! — сдернул Яков Григорьевич тулуп со Славки и начал стаскивать его с печки. — Да проснись ты, чудо гороховое, — лед пошел!
Славка сразу встрепенулся, разомкнул тяжелые веки и, поморгав ими, глянул в окно.
— Ой, правда!
— Врать я тебе буду, что ли? Я, брат, лучше тебя караульщик оказался! — поддразнил сына Яков Григорьевич. — Проспал бы ты самую лучшую рыбалку, если бы я дрыхнул, как ты. А сейчас крой за саком, да поешь хоть маленько. Рыбу-то удь, а про экзамены не забудь! Мне за вами следить некогда.
Славка прыснул и закашлялся, подавившись картошкой, а когда отдышался, зачастил, приговаривая:
— Он, папа, ты, как поэт! «Рыбу удь, а про экзамены не забудь!» Здорово! Надо записать, пока не забыл, для стенгазеты.
— Подь ты к лешему, чертенок! — засмеялся Яков Григорьевич, натягивая сапоги. — Ему дело говорят, а он прыгает.
Славка был восприимчивым парнишкой. Долгое общение с нервной матерью научило его быстро улавливать перемены настроения у взрослых, и он знал, что отец ворчит сейчас для порядка и что на самом деле он сегодня особенно добрый. Причина тому — ледоход. Славка жевал кусок хлеба с холодной картофелиной и одновременно наматывал непросохшие портянки. Он бодро заявил:
— Не беспокойсь, папа, не подкачаю!
— Гляди мне! Tы ведь постарше, Зойку должен уму-разуму учить, сам видишь, как у нас…
Он не договорил, но Славка без слов понял, на что намекает отец. Мальчик сразу сделался серьезным, огляделся кругом и пробормотал:
— Я как с реки приду, приберу дома… — Помолчав, еще тише, но тверже произнес: — Экзамены мы сдадим, о нас не думай. Мы уж большие.
— Ну, ну, я ведь так. Пошли, что ли?
— Пошли.
Было пасмурное, но теплое утро. От реки вместе с холодком несся то нарастающий, то затихающий шум. Славка кинулся к устью Корзиновки. Здесь в ледоход, как в отстойнике, скапливалась рыба. Ямку в устье речки звали золотой. Славка оказался первым. Яков Григорьевич пошел к правлению, уже поравнялся с домом Макарихи, когда услышал не крик, а победный вопль Славки:
— Пап-ка-а-а!
Яков Григорьевич приблизился к обрыву. Славка обернулся и помахал рукой, в которой была зажата белая рыбина.
— Есть! Жареха!
— Tы поосторожней там, — предостерег сына Яков Григорьевич. — А то свалишься в воду.
— Я соображаю!
— До соображений тебе будет. — хмыкнул Яков Григорьевич.
В правлении чисто, тепло, уютно. В тишине четко, как шаги солдат, раздаются удары маятника больших настенных часов.
Яков Григорьевич открыл свой кабинет, причесал непослушные волосы на правую сторону. Эта незамысловатая прическа сохранилась у него на нею жизнь. На столе лежали вчерашние газеты, Яков Григорьевич мимоходом заглянул в них и, усевшись на новый стул, обтянутый коричневым дерматином, потянулся.
В кабинете появилась заспанная Тася.
— Ужо поднялась, барышня-агрономша! — пожимая ей руку, улыбнулся Яков Григорьевич и пригласил: — Садись давай, хорошо, что рано пришла. Надо нам кое-что обмозговать. Я только прежде позвоню на конный двор, чтобы лодку спускать готовили.