За перегородкой пели, смеялись, спорили. Мужчины — младший пехотный лейтенант и два сержанта-сверхсрочника — выходили, пошатываясь и перебраниваясь, во двор. После на минуту выбежали две девицы — они оказались совсем молоденькими, почти школьницами, и отчаянно терялись, проходя мимо меня. Мне подумалось, что Ксюшин сержант тот, что постарше, лысоватый, с медалью «За отвагу» на груди, и она «организовали» этих девочек для его друзей — младшего и молодого сержанта. Теперь там Ксюшин сержант развивал мысль об отношениях между девушками и мужчинами.
— Что требуется от девушки? Отвечаю: нежное обращение. Как, к примеру, в Западной Европе… К примеру, я желаю вас поцеловать…
— Брось. Убери лапы! — голос младшего лейтенанта.
— Я ж это к примеру.
— Демонстрируй на Ксении.
— В Западной Европе, к примеру, нежное обращение — закон для девушки. Экзамен по этому предмету сдают.
— Хватит тебе.
— К примеру…
Ксюша сует сержанту стакан, он замолкает, выпивая и закусывая, а девушки смеются, отбиваясь от кавалеров. Они выпили, к ним пристают, им страшно и интересно, и они будут смеяться до слез.
Дубровик очнулся, глянул на меня, явно не узнавая, потянулся к бутылке, но никак не мог поймать ее, — ловил, наверное, не бутылку, а сдвоенную тень ее, — я налил ему, подал к самым усам. Он выпил, проливая на бороду и рубашку, немного отрезвел и, воззрившись на меня вторично, заговорил:
— Ты кто?.. От Шилки-Аргуни до Уссури границу держали. Понял? Мы, казаки. Тыщу шестьсот верст. А ты чего говоришь?.. Японца, китайца остановили. Спасибо скажи нам.
Бороденка его опять уткнулась в ворот рубашки, будто кто-то невидимый давил старику на затылок, но тут же голова дернулась, как от испуга, подалась ко мне.
— Нас цари боялись!
За перегородкой послышалось пьяное мужское пение, и старик притих, будто внимательно вслушиваясь.
— Ты кто?.. — вскинулся он еще раз. — Может, капитал имеешь, либо сословие?.. Либо наказной атаман? Хе-хе! Землица, она ласку любит, чтоб ручками ее, ручками… Машины боится, ой боится!.. Хлебушка не народит. Обиженная…
Я встал, потрогал Дубровика за плечо, — он беззаботно подремывал, как наоравшийся до устали ребенок. Подумал: позвать Ксюшу или самому уложить его? Решил не беспокоить компанию, да и Ксюша, наверное, в крепком подпитии. Поднял под руки старика, — он оказался не таким уж и легоньким, видимо, когда-то был широк и прочен в кости, — волоча, подтащил его к кровати, что стояла под иконами, повалил на спину, стащил сапоги и босые ноги накрыл телогрейкой.
— Нас цари… — бормотнул Дубровик, и дыхание его выровнялось, постепенно переходя в долговременный храп.
Надо было определить на ночлег себя. Прошел по передней, выглянул в прихожую-кухню: никаких кушеток, лежанок. Русская печь вверху завалена барахлом, ее, пожалуй, давно не топили. На вешалке — мое пальто и полушубок Дубровика. Это и подсказало мне, как быть: взял полушубок, бросил его в промежуток между стенкой и плитой (в передней не решился, она проходная, а вечеринка неизвестно когда закончится), лег, не раздеваясь, сняв лишь пиджак, сверху натянул пальто.
И сразу затуманилась, закружилась голова, как после много выпитого, обрывками слов, красками, вспышками начало теряться сознание. Я подумал, что очень, очень устал, и провалился в сон. Но спал некрепко, и мне снилось, будто мы снова в утреннем вагоне — я и Антонида. Рядом старушка с корзинкой яблок. Покупаю самое крупное, самое красное. Хочу разломить. Пальцы соскальзывают: яблоко твердое и гладкое. Пробую еще раз — то же самое. На меня смотрит, страдая, Антонида, а старушка ехидно усмехается. Я набрасываюсь на яблоко, рву его ногтями, бью о край вагонного столика, — оно остается целым, гладким. Стучит, качается вагон, галдят пассажиры, усмехается старушка… Бросаю яблоко на пол, топчу его ногами и думаю: «Зачем? Ведь оно железное — гремит на весь вагон…» Антонида исчезает, старушка принимается хохотать, скаля щербатый рот… И я просыпаюсь.
За стеной, где была вечеринка, что-то упало, звонко разбилось. Послышался женский плач.
— Ксюш, к чему это такое…
— Дурак, нахал, чтоб ноги твоей не было!
— К примеру, я сурьезно…
— К примеру?.. — Швырок, удар, звон битого стекла. — Вот тебе «к примеру»!
— Ксюш, это такое… Нехорошо…
— А не по закону жить хорошо? Опозорил всю, рожа противная.
— К примеру, я хлопочу…
— Вот я тебе похлопочу! — что-то снимается со стола, железно гремит. — Вон, сказала! Чтоб ноги твоей не было, пока документ замаранный!
Удара не последовало, сержант перехватил нацеленный в него предмет, молча, грубо швырнул Ксюшу на кровать и, наверное, стиснув ее так, что она не могла шевельнуться. Неожиданно послышались ее слабые, покорные, какие-то извинительные рыдания: вот, мол, прости дурочку, все мы такие.
— Эх, Ксюша… — прохрипел сержант.
В окнах светлело, они были мертвенно-серые, как чахоточные, на рукаве шубы возле моей головы мурлыкала кошка, надежно трубил носом казак Дубровик. Затихая, словно постепенно отходя к лучшей, прекрасной жизни, плакала Ксюша.
Я встал, надел пиджак, пальто, попросил кошку поискать другое место, — повесил шубу. Вышел во двор, лишь чуть скрипнув дверью, и сразу окунулся в плотный стоялый туман. Он был холодный, до ощутимой тяжести сырой, — это остывал, готовился к долгой зиме Амур-батюшка. Прошагал на улицу — в глушь, тишину. Дома, едва видимые, горбились темными крышами, напоминали и древнее кочевье, и стога сена в пустой осенней степи. Пошел к угору, из деревни, и ни одна собака не проснулась, не проводила меня лаем.
В полдень я был в Благовещенске, на Зейской улице, которая оказалась не очень близко от реки, искал дом Антониды и чувствовал в себе прежние тридцать семь и три десятых градуса. Будто и не получил я пять десятков уколов за прожитые в санатории три недели.
Старенький, когда-то крашеный домик нашел в конце улицы. Немного постоял в полутемных сенях, отдышался, настроился «на бодрый лад», чтобы не очень огорчить Антониду. Несильно постучал. Открыла толстая, свежелицая женщина (я сразу подумал: «Ее мать»), схватила мою руку, втащила меня в дверь, приказала снять пальто и повела к столу.
Семья была в сборе: две взрослых девочки, мальчик лет четырех — говорливый, с белыми кудряшками — и Тоня. Она глянула на часы, нахмурилась, кивнула, чуть улыбнувшись, как солдату, в срок выполнившему задание.
Мать кормила борщом, рыбными котлетами с картошкой, очень легко перемещала свое тело из комнаты в кухню и обратно, успевала спрашивать, говорить. Я подумал, что вот такой толстухой будет когда-нибудь Тоня, но мне не сделалось от этого досадно, захотелось даже, чтобы к старости у меня была именно такая жена — быстрая, умелая, с молодыми, ничуть не выцветшими глазами.
Я заметил — здесь никто не боялся туберкулеза: к этому приучила, наверное, работа Антониды, и то, что ей приходилось иногда, как сегодня, приглашать домой больных.
Мать проводила нас до вокзала, вручила Тоне сумку с огородными продуктами, и мы, выждав полчаса, влезли в попутный поезд.
На обход пришел главный хирург.
— Добр… утр… — он сел у стола и принялся за мою историю. — Так, — говорил он, обращаясь больше к истории, чем ко мне, будто она и есть настоящий я. — Температуру мы сбили, РОЭ у нас почти в норме, пульс… аппетит… — Он полуповернулся в мою сторону. — Завтра операция. — Сказал это резко и, наверное, нарочито неожиданно: не очень ли сильно испугаюсь? И, чуть усмехнувшись, заметно мягчая, потому что я не вздрогнул, не растерялся: — Готов, значит?
Антонида стояла позади Сухломина, как и положено сестре (это мне всегда напоминало: сестры-солдаты при врачах-генералах), слегка скучала, держа карандаш на раскрытой тетрадке, чтобы записать, если понадобится, какие-либо назначения хирурга. Услышав «Готов, значит?», она, не шевельнув головы, подняла на меня глаза — чистые, свежие, — в них не было и намека на скуку. Я подумал: вот как может разниться человек внешне и внутренне, — и под ее прямым взглядом хотел также прямо ответить: «Да!», но вдруг мне показалось, что это прозвучит слишком геройски, я просто сказал:
— Что ж, надо…
— Э-э, не ответ. Не принимаю такой ответ. — Сухломин развернулся ко мне, встал. — Ну-ка, разденься, послушаю.
Он заставил меня глубоко вдыхать и выдыхать, дышать ровно, задерживать дыхание, поднимать руки; каждый раз от прикосновения стетоскопа кожа моя вздрагивала, обжигаясь неожиданностью, как от чего-то режущего; однако я все больше смирел, успокаивался (на это, видимо, и рассчитывал хирург), под конец хлопнул меня ладонью по спине.
— Молодец! Одевайся. — И, засмеявшись: — Анекдот вспомнил, пока тебя слушал. А может, правда. Кто-то рассказывал… На Севере было. Врач слушает одного каюра, говорит: не дышите. А потом тот синеет и падает в обморок. Врач пугается, приводит его в чувство, спрашивает: что с вами? Как же, отвечает каюр, сама сказала: не дышат. Оказывается, он несколько минут не дышал.