— Ничего, — опять сказал я и сунул нос в пунцовый цветок.
Стелла посмотрела на меня, как акушерка на младенца, который изволил явиться на свет божий только через десять месяцев.
Спустя несколько минут Стелла опять появилась передо мной.
— Я поняла, молодой человек, — она делала попытку общаться со мной так, чтобы об этом не слышали на Дерибасов-ской. — Я поняла. Вы имеете японские противозачаточные средства. Фир(ма Ку)росава. Поставщик двора мик(адо). Гарантия сто процентов. Филиалы в Париже, Лондоне и Жмеринке. Но я должна предупредить молодого человека, что этот медикамент сичас в массы не пойдет. Сичас массы ни к кому не имеют доверия. Но если молодой человек…
Она заговорила, как хорошо отлаженный механизм, надежный, как тормоз Вестингауза.
— …хочет реализовать товар? Я имею хороший покупатель Фима Сотник. Нет, нет. Фима не казак. Он сам не любит казаков. Ефим Григорьевич почетный гинеколог города Одессы с девятьсот четы(рнадцатого го)да. Кабинеты на Пересыпи и Молдаванке. Очень образованный специалист. В девятьсот десятом году он даже кончил коммерч(еское учи)лище в Бен-дерах…
Стелла говорила без пауз, и я никак не мог изловчиться и просунуть свое слово в ее речь, в которой не было никаких слышимых трещин. Я просто стоял и нюхал пунцовое растение, которое было у меня в правой руке.
Стелла все говорила, говорила, говорила… И вот тогда, в девятнадцатом, на Одесской барахолке передо мной открылся истинный, глубинный смысл этого невероятно страшного слова — бесконечность.
— Что вправду молодой человек ничего не имеет продать? — вдруг остановилась Стелла. — Так зачем молодой человек напустил на себя тайны мадридского двора? Зачем нюхать цветочки на обществе? Здесь что? Таврический сад? Или, может быть, Приморский бульвар? Так зачем же молодой человек отвлекает людей от работы? Жизнь и так коротка, а надо успеть еще заработать на кусок хлеба.
Она замолчала, отвернулась от меня и тихо пошла, прижимая к необъятному бедру плетеную кошелку, набитую какими-то жалкими тряпками.
И вот здесь что-то произошло. Мне показалось, что в это мгновенье погасли все доменные печ(и Ев)ропы, что все ме-таллопрокатывающие заводы мира остановились на капи-(тальный ре)монт и вот-вот начнется солнечное затмение. Организм мой неистово всасывал через все поры вдруг наступивший мрак и холод.
— Стелла! — заорал я, перекрывая звериным рыком наступившую тишину. — Стелла! Стелла!
Старуха медленно и безразлично обернулась.
— Стелла, сувенирчик небольшой имеется, — почти кокетливо сказал я и протянул ей небольшое плоское колечко.
— Ха! Молодому человеку таки тоже хочется кушать! — она рассматривала кольцо, перебирая его пальцами, как заводную головку карманных часов. И вдруг вскинула голову, и в глазах ее было не любопытство, не испуг, а ужас.
— Что такое! Где вы взяли эту вещь? Это кольцо моей Фиры! Вот ее буквы: Э. Р. Эсфирь Розенблюм. Где моя Фира? Что вы сделали с моей Фирой? — кричала Стелла.
Она кричала, а я силился что-нибудь сказать. И не мог. Толпа окружила нас и улюлюкала, призывая к активным действиям. А мы были как бык и тореадор на арене цирка. И толпе нужна была моя кровь. Она жаждала крови.
— Так, значит, вы — Стелла Осиповна? — наконец-то выдавил мой язык. — Ведь я же муж вашей Фирочки. Ваша Фирочка уже давно моя жена. И она уже давно не Розенблюм, а Иванова-Ляндерс. Эсфирь Иванова-Ляндерс. А я ее муж Яков Григорьевич Иванов-Ляндерс…
Мой язык говорил еще что-то. Что, я не знаю. Мы были по отдельности, мой язык и я. Я только видел усталую улыбку на лице Стеллы и слезы, горошинками скатывающимися по ее крутым щекам.
— Так это вы — Яша? Фирочка писала нам, что взяла за себя какого-то очкастого сочинителя. Но мы не думали, что вы, молодой человек, такой тощий. Яша, слушай сюда. Я бы тебя обняла сичас, но у меня кошелка с галантереей. Обними ты меня, Яша, сыночек, и пойдем скорее домой, разговоров за коммерцию сегодня больше не будет.
Через полчаса мы сидели в прохладной комнатушке с земляным полом. Я поглощал баклажаны, помидоры, фаршированную рыбу и запивал эту царскую снедь красным терпким зайбером. Стелла сидела напротив и печально смотрела на меня и время от времени вновь наполняла тарелки.
— Яша, — сказала Стелла, когда я сделал перерыв в пиршестве, — скажите же что-нибудь за Фирочку, что она делает, мы так давно ничего от нее не имеем.
— О, Фира сейчас в Киеве, на Прорезной. Там наша квартира. Знаете, Стелла Осиповна, Киев недавно освободила красная конница и там сейчас свобода. Правда, кроме свободы и селедочного супа там ничего больше нет. Но большевики деловые люди, они скоро все очень хорошо наладят.
— Ну, а что вы приехали в Одессу, Яша? Здесь нехорошо. Вчера белые фотографа Михельсона повесили за агитацию. Он по пляжу в красных трусах ходил.
— Нет у меня красных трусов, Стелла Осиповна, — сострил я. — Что ж мне бояться? А из Киева я уехал временно. Тяжело там сейчас работать. Писал я стихи. Платили мне воблой. Штука за строчку. Нет, думаю, так и помереть недолго. Стал писать поэмы, как Э(дик Ба)грицкий, по пятьсот (стро)к. Редактор мне говорит, что с такими стихами мне надо в Астрахань ехать. Может, там из Каспийского моря и будут такие бешеные гонорары платить. А здесь, в Киеве, нет столько воблы… Вот я и приехал…
— Яшенька, ну расскажи подробнее за нашу Фиру, — с какой-то тоской произнесла Стелла.
Я подошел к ней, положил руку на плечо, обтянутое выцветшим измятым сатинетом, и тихо сказал:
— Мама… мама… не осталось нашей Фиры. Погибла наша Фира. Слушай, мама. Моя любимая жена, товарищ и друг, комиссар особого отряда Киевской губчека Эсфирь Иванова-Ляндерс погибла героической смертью в бою с врагами революции… А кольцо — это все, что мне осталось в память о ней.
Стелла встала с табуретки. Она вскинула вверх руки, закинула назад голову и закричала. Так страшно женщина может кричать только тогда, когда у нее навсегда отнимают любимое порождение ее чрева.
Распахнув дверь, я вышел на пыльную дорогу одесской окраины. Пускай Стелла поплачет, ей нужно плакать, много… плакать. А мне еще предстоит рассчитаться за смерть Эсфири. И не стихами…
[I]
По закону старуха просидела семь дней на полу. Она встала на восьмой день и вышла на улицу в местечке. Погода была прекрасна. Перед домом стояло каштановое дерево с уже зажегшимися свечками. На нем расплылось солнце. Когда думаешь о недавних мертвецах в прекрасный летний день — жуть [берет], бедствия кажутся беспощадными, безвыходными.
На старухе было черное шелковое старинное платье с тиснеными черными цветами и шелковый платочек. Она оделась так для умершего своего мужа, чтобы соседи не подумали, что он и она жалки в смерти. В этом платье старая Эстер [Эрлих] пошла на кладбище.
Цветы, брошенные на могильный холм, свернулись. Она тронула их пальцами, они стали падать и ломаться. К Эстер подбежал кладбищенский завсегдатай Алтер…
— Панихиду, мадам?
Она раскрыла сумку. Медленно посчитала деньги, несколько серебряных денег, и отдала их Алтеру, торжественно молча. От ее молчания Алтеру стало [даже как-то] не по себе. Он ушел на кривых ногах, тихонько разговаривая сам с собой. Солнце проводило его кривую вылинявшую спину. Она осталась одна с могилой. Ветер прошел по верхушкам деревьев и [всколыхнул] их.
— Мне очень плохо без тебя, Маркус, — сказала маленькая старуха в шелковом платье, — нельзя тебе сказать, как мне плохо!..
Она просидела у могилы до полудня, сжимая в морщинистых руках осыпавшиеся цветы. Она сжимала пальцы до боли, для того чтобы отбиться от воспоминаний. Страшно вспоминать жене перед могильным холмом о тридцати пяти годах супружества, о днях и ночах супружества.
Уничтоженная борьбой с воспоминаниями, <…> она вечером поплелась в шелковом платье через нищее местечко домой. На базарной площади лежали желтые лучи. Исковерканные старики и старухи продавали с лотков подсолнечное масло, увядший лук, рыбешку, ирисы для детей. У дома Эстер встретила пятнадцатилетняя дочь.
— Мама! — закричала девочка особым еврейским отчаянным женским голосом. — Ты не будешь нас мучать. Боря приехал…
Двигая пальцами, сын стоял в дверях — в военной форме, с орденами на груди. Сломанная старуха с [печальным лицом] и лихорадочно [горевшими глазами] остановилась.
— Как ты смел опоздать к постели своего отца?.. Как ты смел это ему сделать?..
Дети под руку ввели ее в комнату. Она села на скамейку, на ту самую, на которой просидела семь дней, и, глядя на сына в упор, стала терзать его рассказом о смерти отца. Рассказ этот был обстоятелен, в нем не было упущено [ничего, и главное,] как звал отец, умирая, своего сына. Она [рассказывала, как] стояла на коленях перед его постелью, [как] сжимала в своих руках его руку. Отец отзывался слабым пожатием и произносил без отдыха имя своего сына. Выкатив сияющие глаза, он сначала [бормотал] не отдыхая, произносил это имя —…Борис, [и слово это] жужжало в помертвевшей тишине, как жужжание веретена, — потом старик задохнулся. Он перевел хрипящее дыхание и прошептал: Боречка! Глаза его выкатились, и он стал исходить воем и рычанием: Боречка!.. Старуха, согревающая его руки, сказала: «Я здесь, твой сын здесь». Рука умирающего налилась силой и [энергией]. Она стала [упругой]. Он начал [снова] кричать это слово — Боречка — голосом таким, какого у него не было во всю его жизнь, и умер с этим словом на устах.