— Давайте выпьем, — сказал он, спокойно улыбаясь, — хотите мадеры?
— Хочу.
— Я напиться хочу, — призналась она, и глаза у нее блеснули, — можно, Пал Палыч?
Он развел руками.
Она пила много, мешала коньяк с мадерой, водку с вином, пьянела, растерянно улыбалась и старательно задавала вопросы для того, чтобы разговор вдруг не иссяк.
— Вы из крестьян?
— Незаконный.
— Как незаконный?
Нехотя он рассказал ей свою историю. Она слушала прищурившись, перебирала горячими пальцами бахрому шелкового платка, порой робко поглядывала на его бледное жесткое лицо.
— Человек человеку — волк, Тоня, — говорил он, — я прожил длинную жизнь, много видел, знаю людей не снаружи, а изнутри, и убежден в этом вот как. Отец мой — курский помещик Швыров — ни разу меня не видел и только из боязни огласки выдавал на мое содержание шестьдесят рублей в год. Много? Мать меня била. Злая была баба, развратная и скандальная, В трактире меня однажды пырнули вилкой за то, что я опрокинул стакан с чаем на колени гостю. Мазали лицо мое горчицей — я стоял молча, горчица разъедала губы, глаза… И ничего. Однажды заставили меня съесть стакан хрену с папиросным пеплом и даже с окурками. — Пал Палыч лениво усмехнулся. — До сих пор помню, как стоял навытяжку, задыхаясь от уксуса и хрена, плача жевал этот окурок и никак не мог проглотить, давился, меня тошнило, а люди сидели вокруг и смеялись.
Он помолчал.
— Ничего, съел окурок, получил десять рублей. За деньги все можно. Ну и сам, конечно, понемногу ожесточался, то есть это, пожалуй, неверное слово — ожесточался; вернее будет — успокаивался. Сделалось у меня железное лицо: бывало, что ни вижу — не действует, будто и не вижу. Очень это качество нравилось гостям. Оно и понятно: с одной стороны, ловкие услуги, а с другой — живого человека нет, один фрак с манишкой, руки в перчатках да лакейский номер. И пошли деньги, и пошла карьера…
— Страшно, Пал Палыч, — тихо сказала Антонина.
— Страшновато, — согласился Пал Палыч, залпом выпил оставшийся кофе и, поморщившись, предложил: — Довольно об этом. Давайте граммофон слушать.
Граммофон она слушала уже совсем пьяной. Растерянная улыбка блуждала по ее лицу, она потирала щеки ладонями и бормотала:
— Это вы верно, человек человеку — волк. Ужасно живем, ужасно! Дикому ни до кого дела нет. Вот у меня — подруги были, а теперь я одна. Совершенно одна. Никому нет до меня дела. Ведь это очень тяжело, Пал Палыч. И бессмысленно. Я в клубе, например, работала. И знаете? Ничего не вышло. Опять одна! Как вам это нравится?
Она коротко засмеялась и спросила, кивнув на граммофонную трубку:
— Кто это, Пал Палыч?
— Это Варя Панина.
— Та… самая?
Рассыпались шпильки, она легла на диван, чтобы собрать их, но глаза вдруг закрылись сами собой, комната сорвалась с места и помчалась во тьму, граммофон запел громче ж еще непонятнее:
Эх, распашел тум ро,
Сиво грай ж шел:
Ах, да распашел, хорошая моя!
— Цыганщина, — догадалась Антонина, — это цыганщина, Пал Палыч?
Пал Палыч что-то ответил, но она не разобрала, что именно. Комната с лязгом и воем мчалась во тьме, кружилась, падала…
Ах, да, распашел, хорошая моя!
Ей стало грустно. Никто не называл ее хорошей никогда. Это все песни, сказки, все это неправда! Она одна и останется одной навсегда, никто не будет с ней рядом, никто не наклонится над ней и не поцелует ее в губы, никому не нужны ее плечи, ее руки, тонкие и горячие, все то, чего никто в ней не знает, что скрыла она даже от Скворцова и что росло в ней, крепло, — нежность, страстность, преданность, покорность…
Ах, распашел, хорошая моя!
Черные очи, белая грудь
До самой зари мне покоя не дают.
Как бы она любила его, этого человека!.. Он вдруг представился ей: безликий, большой, идет к ней по лязгающей, черной, качающейся комнате — ей стало страшно, сладко заныло сердце…
Она повернулась на спину, открыла глаза. Никого не было. Белый, легкий, точно в тумане, двигался потолок. Усилием воли она остановила его, строго что-то себе велела и вновь забылась.
Налейте, налейте бокалы вина,
Забудем невзгоды, коль выпьем до дна!
Ах, да распашел, хорошая моя!
Осторожно Пал Палыч поднял Антонину на руки и снес на постель. Потом он открыл форточку и снова вернулся к ней. Она лежала — тихая, печальная, очень красивая. Неумело и неловко он принялся ее раздевать, платье расстегивалось сзади, на спине, руки у него дрожали.
— Что вы? — Она вдруг открыла глаза.
Он никогда не видел ее глаз так близко: в зрачках вспыхивали мелкие горячие искры, а в самых серединках — там, где зрачок темен и глубок, — что-то отражалось, какие-то тени.
— Что вы, Пал Палыч?
Глухим голосом он объяснил ей, что надобно раздеться. Нехорошо так, непременно надобно раздеться и спокойно лечь.
— Да?
— Да.
Веки ее вновь опустились.
— Повернитесь, Тонечка, на бок повернитесь.
Она не слышала. Он опять нагнулся к ней и увидел, как дрожат ее губы. Тотчас же ему стало жарко, он почувствовал, как сильны его руки, как он весь собран и напряжен и как она покорна, ведь она сама…
— Тонечка!
— Что, Пал Палыч?
Он взял ее за плечи, приподнял и, удерживая одной рукой, другой расстегнул платье на спине. Под его ладонью была гладкая горячая кожа; можно было подумать, что его ладонь вдыхает запах женщины — легкий запах шелка и густой — духов. Он не мог оторвать ладонь. Уже злясь на себя, он снял с Антонины платье и, не глядя на нее, укрыл одеялом. Она слабо вздрогнула.
— Милый мой! — вдруг позвала Антонина.
— Что, Тонечка?
— Поди же сюда, милый мой!
Он подошел. Она приподнялась на постели и, не открывая глаз, обняла его горячими обнаженными руками за шею. И тотчас же страшная догадка словно бы уколола Пал Палыча: не его, старого человека, звала она. А звала другого человека, того, кто не повстречался ей в жизни.
— Тонечка, Тоня!.. — Круто дыша, он оторвал ее руки от себя и выпрямился. Сердце стучало часто и коротко. — Нехорошо это с вашей стороны, а еще меня жестоким считаете… — Но упрекать было бессмысленно, Антонина даже не шелохнулась, ресницы ее были сомкнуты, она спала — важная и строгая, будто думала о серьезном деле.
Пал Палыч долго убирал комнату, мыл посуду, подметал, проветривал. Даже граммофонную трубу продул. Погодя, усевшись в кресло возле кровати, он попытался было почитать, но незаметно для себя задремал; книга выпала из его рук, он откинул голову на спинку кресла, и сразу все пропало: занавеска, колышущаяся от ветра, Антонина, убранная комната.
Проснулся он от холода, закрыл форточку, налил себе стакан остывшего глинтвейна, выпил и, возвращаясь назад к креслу, увидел, что на него смотрит Антонина.
— Что вы, Тонечка?
— Сколько сейчас времени?
— Седьмой час.
Она потянулась, искоса поглядела на Пал Палыча и, засмеявшись, пропела:
Ах, да, распашел, хорошая моя!
Потом Антонина попросила его отвернуться, надела платье и, непричесанная, сонная, села возле стола.
— Пить хочется.
Напившись, она опять, будто вспомнив смешное, засмеялась и резко спросила:
— Мы о чем с вами говорили ночью?
— Обо всем.
— И больше ничего?
— А что же еще?
— Странно. Мне казалось… сон, наверно.
— Наверно, — подтвердил Пал. Палыч, — наверно, сон.
— А вы-то сами спали?
— Спал. Немного.
— То-то облиняли. И усы обвисли, и нос блестит — вспотел.
Она рассмеялась своим милым, легким смехом, встала и подошла к окну.
— Глядите, уже белый день!
Стекла, покрытые морозной бахромой, розовели, шло утро; внизу на улице сразу погасла цепочка фонарей; все чаще грохотали грузовики; внезапное и густое гудение разнеслось вдруг над городом: то взревел завод; один за другим орали гудки — низкие голоса сменялись высокими, высокие низкими, мощный, напористый и разноголосый хор торжественно возвещал начало нового дня. Пал Палыч открыл форточку; вместе с клубами морозного пара в комнату ворвались десятки звуков утра: скрипел снег под полозьями саней, громко и призывно ржал конь, мелко хрустел тротуар под торопливыми шагами прохожих, звенели ломы — то дворники, собравшись в артель, отбивали шаг за шагом мостовую у льда.
— Хорошо?
— Хорошо, Тонечка!
Они стояли в фонаре, как тогда, весной. Крупные, легкие хлопья снега залетали в форточку вместе с морозным паром. Антонина вдруг плечом оперлась на Пал Палыча. Он обнял ее, повернул лицом к себе и, глядя в глаза, сказал, что он любит ее и хочет, чтоб она стала его женой. Пока он говорил, снежинка, влетев в форточку, покружилась и упала на волосы Антонины, возле уха. Эта снежинка, и коса, и утро, и стол, покрытый белой скатертью, и ковер, и тревожный взгляд Антонины, а главное, утро, особенно бодрящее утро, стук ломов и вой грузовиков — все это вместе наполнило Пал Палыча решимостью и заставило сказать то, что он так давно собирался сказать и все откладывал.