Людочка слушала оратора, который, будто застоявшийся в стойле конь, ходил по мастерской, махая руками, говорил громко, увесисто, не говорил, прямо-таки вещал, и, сама того не замечая, Людочка заведенно, как китайская кукла, кивала головой, но иногда поднимала веки, отягощенные теменью густых ресниц, пристально, так пристально, что он смешивался под этим взглядом, вперивалась в него и снова начинала покачивать головой бесстрастно, до бешенства спокойно. Один раз она тихо уронила: «А семья? Как же семья-то? Ребенок?..»
«Женщина есть женщина! И образованная, и начитанная, а все бабьи тяготы на уме — семья, квартирка, пеленки, главная собственность — муж!» Герцев терпеливо объяснил, что свои родительские обязанности он выполняет, зимою, когда «служит», аккуратно посылает деньги, ну а летом пусть не взыщут, летом ему работать недосуг, летом он живет тайгою и водами, добывая на хлеб и чай случайными заработками. «Семья — моя грубая ошибка!» — осуждал себя Герцев. Людочка гнула свое: «Вас же бичом сочтут! При всем таком возвышенном — и бич!» — «Какое это имеет значение? Важно, как сам себя человек понимает». — «Может быть. Может быть… А старость? Одинокой старости вы не боитесь?..» — «У меня не будет старости». — «Как это?» — очнувшись, Людочка снова вперивалась в собеседника долгим взглядом, и за сонной тихостью взгляда чудилась ему насмешка — окаменелое, надменное лицо Герцева, в котором просвечивала ощутимая приподнятость над всякой шевелящейся тварью, линяло, становилось постным — его возвышенные мысли падали в пустоту.
И вот пустынный берег Эндэ. Осенняя тайга, вороны, чутко стерегущие мертвеца, почти угасающая девушка в зимовье. «Чего же не жил ты один-то? Чего толкался локтями, ушибал людей? Быть человеком отдельно от людей захотел! Вариться в общем котле, в клокочущей каше — и не свариться?! Шибко ловок! Нет, тут как ни вертись, все равно разопреешь, истолчешься, смелешься. Хочешь жить нарозь, изобрети себе корабль, улети в небо, на другую землю, живи там один себе, не курочь девок…»
Аким с силой раздернул приржавелую «молнию», достал коробочку из кармана покойного, помедлил и снял резинку. Блесна, черненая, с самопайным, пружинистым якорьком лежала как будто отдельно от остальных уд, колец, карабинчиков и блесен, тронутых рыжиной по ребрам и дыркам. Эту увесистую, плавно выгнутую под «шторлинг» блесну Аким взвесил на ладони, затем сжал так, что якорек впился в твердую кожу руки, — на крупную рыбу, на тайменя блесна.
Киряга-деревяга, переселившись с Боганиды в Чуш, приблизиться к должности своей уже не мог. Служил истопником при конторе и доглядывал рыбкооповский магазин, за что ему платили полторы зарплаты. Но и полторы не хватало. В Чуши дополна компаньонов, залился с ними в дым Киряга-деревяга, лишь деревяшка да медаль «За отвагу» с потертой колодочкой еще старого образца и уцелели у него. Киряга-деревяга попросил Акима приделать к ней надежную застежку, потому что только медаль «За отвагу» да деревяшка еще позволяли ему выделяться среди бросовой бродяжки, похваляться подвигами, поплакать о фронтовом снайпере и о «сыбко большом человеке», каким он был на Боганиде.
Аким в ту пору шоферил в Рыбкоопе, заглянул как-то к Киряге-деревяге в сторожку. Тот носом пуговичным швыркает, по скуластым его щекам, путаясь в редких, детских пушинках, катятся слезы: медали хватился — нет ее на телогрейке.
— Пропил?
Киряга-деревяга залился слезами пуще прежнего, убить его потребовал, «тут зэ убить, как собаку!».
— За сколько?
— Путылька…
— У-У, морда налимья! — поднес Аким кулак под нос Киряге-деревяге, — дать бы тебе, да старый… — и бросился в лесопильную мастерскую. Он точно ведал, кто может решиться у нищего посох отнять. Даже в поселке Чуш, перенаселенном всякими оческами, обобрать инвалида войны, выменять последнюю медаль мог один только человек.
— Где Кирягина медаль? Отдай! — ворвавшись в мастерскую, запальчиво налетел на Герцева Аким.
Гога открыл стол, взял двумя пальцами за тройничок изящную, кислотой обработанную блесну и, как фокусник, покрутил ее перед лицом Акима.
— Лучше фабричной! Не находишь?
— Ну ты и падаль! — покачал головой Аким. — Кирьку старухи зовут божьим человеком. Да он божий и есть!.. Бог тебя и накажет…
— Плевать мне на старух, на калеку этого грязного! Я сам себе бог! А тебя я накажу — за оскорбление.
— Давай, давай! — У Акима захолодело под ложечкой от какого-то вроде как долгожданного удовлетворения. — Давай, давай! — С трудом сдерживаясь, чтоб не броситься на Герцева, требовал он.
Гога прошелся по нему взглядом:
— Удавлю ведь!
— Там видно будет, кто кого…
— Сидеть за такую вонючку…
Фразу Герцев не закончил, по-чудному, неуклюже, совсем не спортивно летел он через скамейку, на пути смахнув со стола посуду, коробку с блеснами, загремел об пол костями и не бросился ответно на Акима — нежданно зашарил по полу рукой, стал собирать крючки, кольца, карабинчики с таким видом, как будто ничего не произошло, а если произошло, то не с ним и его не касалось.
— Доволен? — уставился наконец на взъерошенного Акима.
— Ну, че же ты! — Только сейчас уяснил Аким, что парня этого, выхоленного, здорового, никто никогда не бил, а ему бивать приходилось всемером одного, как нынче это делают иные молодые люди, подгулявшие в компании, клокочущие от страстей. — Жмет, што ли? Жмет?!
Горцев утер рот и, справившись с замешательством, заявил, что мордобой
— дело недоносков, он не опустится до драки, а вот стреляться, по благородному древнему обычаю, — это пожалуйста. Аким знал, как стреляет Гога
— с юности в тирах, в спортивных залах, на стендах, а он, сельдюк, — стрелок известно какой — патрон дороже золота, с малолетства экономь припас, бей птицу на три метра с подбегом, так что ход Герцева верный, но слишком голый, наглый ход, не от тайги, где еще в драке да в беде открытость и честность живы. Без остервенения уже, но не без злорадства Аким поставил условие:
— Стреляться дак стреляться! Как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было… Ессе сидеть за такую гниду!..
— Тебе не сидеть, тебе лежать!
— Ну-ну, там видно будет. Я не смотри, что по-банному строен, зато по-амбарному крыт! — Ах, как ко времени пришлась поговорка боганидинского рыбачьего бригадира — так и пришил-пригвоздил почти что к стене в рыло битого «свободного человека» довольный собою Аким.
И вот пути пересеклись, скрестились. «Сам себе бог», иссосанный гальянами, изгрызенный соболюшками, валялся, поверженный смертью, которая не то что жизнь, не дает себя обмануть, сделать из себя развлечение. Смерть у всех одна, ко всем одинакова, и освободиться от нее никому не дано. И пока она, смерть, подстерегает тебя в неизвестном месте, с неизбежной мукой, и существует в тебе страх от нее, никакой ты не герой и не бог, просто артист из погорелого театра, потешающий себя и полоротых слушательниц вроде библиотекарши Людочки и этой вот крошки, что в избушке доходит.
Перед тем как закопать Герцева и заложить его камнями, Аким ощупал затылок покойного — так оно и есть: все вроде бы умеющий, осмотрительный человек сделал оплошку — камни в пороге склизки от волосца, по ним и с хорошим нарезом на подошве сапог прыгай, да остерегайся. У Герцева сапоги избиты, резина обкатана, сношена — долго шоркался в тайге, а выйдя на лов, торопился: в зимовье больная. И когда зацепил тайменя, хотел поскорее его умаять, забегал, запрыгал по камням, чтобы подволочь рыбину к отмели и добить из мелкашки. Был, наверное, первый подморозок, поскользнулся, упал, ударился затылком о камень, на минуту небось из сознания и выбило, но захлебнулся в пороге здоровенный человек, возможно, и судорогой скрутило, вода-то — лед.
Похоронив Герцева, Аким, потупившись, сказал: «Ну вот, понимас, како дело…» Он поднялся к порогу и в прозрачной воде увидел зеркально мерцающую катушку, поднял со дна складной спиннинг, по леске подтянулся к тому, что было тайменем. Скелет рыбины изгрызен зверьками, разбит клювами птиц, голова разодрана когтями, челюсти тайменя, будто конские подковы с остриями гвоздей, торчали из песка. Блесны покойничек всегда делал сам и якорьки сам паял, рыба с них редко сходила. Тут же нашлась и мелкашка, старая, заслуженная, чиненная на шейке приклада, она была прислонена к камню возле порога. Вода в момент гибели рыбака стояла у самого камня — мокромозготник со снегом валил, под камнями плесень… …
Теми как раз днями Аким широко обмывал с друзьями в игарском ресторане будущее фартовое эверовство, а здесь вот люди загибались — кругом противоречия, и ликвидируй их попробуй. Всегда было и есть: одному хорошо, другому плохо и «живой собаке лучше, чем мертвому льву», — говорил на поминках Петруни тот самый «путешественник», что весь свет объехал и много чего изведал и знал.