По следу ли этому, по слухам ли, докатившимся до села тем же путем, но на другой день в Баланду потянулась длинная вереница тележек, а неделю позже по этой дороге можно было пройти не иначе как зажавши крепко нос. Степашок Тверсков, не осилив своего возка, угас на полпути к Монастырскому, успев, однако, подложить под голову мокрый, зыбившийся, как подушка, мешок с бардою: хотел, видно, передохнуть – прилег, да и не встал более. На обратном пути Федот Ефремов уложил его в свою тележку и привез в село вместе со своим мешком. Подкативши возок к сельсоветскому крыльцу, крикнул, чтобы слышали там, за открытыми настежь дверями:
– Глянь, Воронин, на свою работу! Утопить бы тебя в балан-динской яме, да вот беда: дерьмо в дерьме не тонет!
Федот и сам не знал, какой черт дернул его за язык, чтобы проорать слова, за которые ему не сносить бы головы; на счастье мужика, Воронина не было уже в конторе: срочно вызванный в район, он ускакал туда, чтобы уж никогда не появляться в нашем селе. Выскочивший на улицу Степан Лукьянович (хитрющий этот двуногий лис умудрился сохранить себя и при грозном Воронине) с превеликим удовольствием сообщил Федоту эту новость.
– Взяли, значит, за ж… голубчика! Давно пора!
– Пора, пора, Федотушка!.. Он уж, Воронин то есть, и до твоего брательника, Егор Михалыча, добирался. И его считал кулацким агентом. Сняли Егория с бригадиров, а кто настоял?.. Не знаешь?
– Неужто и тут Воронин?
– Он самый!..– охотно подтвердил Степан Лукьянович и только сейчас увидел мертвого Степашка. Умолк, смущенный. – Где ты подобрал беднягу?
– На баландинской дороге. Там таких вешек счас многонько, Лукьяныч!
– Куда ж ты теперь его? – секретарь указал на покойника.
– Аксинье отвезу. То-то «обрадую» бабу да их детишек…
– Н-да-а-а, – вздохнул Степан Лукьянович, который планировал было увязаться за Федотом и получить вознаграждение за добрую весть, выложенную им минутами раньше изобретателю «золотой жилки». Поняв, что Федоту теперь не до гостей, поспешил объявить: – Помог бы тебе, Михалыч, да неколи: с минуты на минуту и меня могут покликать в район в качестве свидетеля.
– Ну, ну, – вроде бы согласился Федот, а про себя решил: «Боится, плут, Аксиньиного воя, вот и нырнул в свою нору, сурок несчастный. Не мешало бы и его подержать за мягкое место в районе. Будь на то моя воля, я б их…»
На том и остановил свои мысли, поскольку и сам не знал, что бы сделал с нарушителями советских законов, какую бы кару определил для них. Приблизившись к дому Степашка, поднял на руки почти невесомое тело и, избегая устремленных на него и расширившихся в ужасе многих глаз, положил его прямо на стол под образами. Торопливо перекрестившись, выскочил на улицу и без оглядки покатил тележку в сторону своего дома. Не слышал ни вопля, несшегося из Степашковой хижины, ни крика Мишки, хотевшего справиться, где Федот подобрал их несчастного отца, не чувствовал, что истлевшая цигарка давно уж обжигает ему, Федоту, губы. Душевных и физических запасов его хватило еще на то, чтобы довезти свой страшный груз до села, послать проклятия исчезнувшему вдруг Воронину, переброситься десятком слов с Лукьянычем, затем сделать, может быть, самое трудное, самое тяжкое – внести Степашка в его избу, – на большее сил уже не хватило. Так и не отозвался на Мишкин крик, так и не оглянулся. «Прости, сынок, не могу боле. Силов моих нету!» – прошептал про себя.
Не помню, чтобы барда спасла кого-нибудь от голодной смерти. Карпушка, который первый обнаружил ее, уцелел, но и то лишь потому, что, как он сам свидетельствовал, «душа не приняла» вонючей мерзости, вывернулась, по его же словам, «аж наизнанку»: умная у мужика душа, ничего не скажешь; окажись она всеядной, валяться бы Карпу Ивановичу на «дороге смерти», как вскоре нарекли люди проселок от Монастырского до Баланды. «Пойду, однако, и я на Голгофу!» – сообщил своей наполовину убавившейся семье бывший моряк и внештатный школьный «лехтор» Иван Гаврилович Варламов, сделавшийся по случаю голода совершенным трезвенником. Ушел с мешком к роковой яме, нахлебался барды, кажется, даже не без удовольствия, потому что барда, помимо прочих отвратных запахов, хранила в себе малую толику и запаха сивушного, от которого душа Гаврилыча ни в какие веки не отворачивалась, а, напротив, принимала его с радостью, ибо давно с ним породнилась. Этот со своим мешком не выбрался даже на «голгофную» дорогу, а шмякнулся на окраине Баланды; кто-то из сердобольных местных жителей отнес мертвого Ивана Гавриловича в ближайшую канаву и присыпал там землей; никто потом и не попытался отыскать его могилу – не один Варламов исчезал бесследно в том году.
Федот Ефремов, как и Карпушка, уцелел. Положив в рот ложку барды, он сейчас же выплюнул ее и, вытерев ослезившиеся глаза, изрек:
– Пущай уж, когда помру, червяки поедают меня снаружи, а не так… ищо живого – изнутри…
Он вынес мешок из сеней, ушел подальше на зады, вырыл там яму. Утрамбовал ногами землю, сказал, обращаясь к закопанной гадости:
– Чтоб и духу твоего не было!
Но дух барды был столь устойчив и напорист, что еще долго давал знать о себе, вырываясь из-под земли и преследуя носы и самого Федота, и его жены, и дочерей, стоило им лишь выйти на огород.
Не воспользовался Федот Михайлович и припрятанным зерном: кто-то из односельчан «случайно» набрел на потайной клад и, не опасаясь теперь Воронина, упредил Ефремова на одну ночь и перетаскал зерно к себе домой. Другой бы на месте Федота впал в отчаяние, повесил бы голову, выбился бы окончательно из житейской колеи, но такое могло случиться с кем угодно, но только не с Федотом Ефремовым. Этот же, обнаружив кражу, спокойно вернулся домой, уселся у порога собственной избы, будто чужой, и подложил ногу под тощий свой зад, не спеша сооружая «козью ножку» размеров неправдоподобно великих. Он начинял ее «золотою жилкой» минут этак десять, тщательно склеивал, призвав на помощь пальцам и влажный язык. Закурив наконец, глубоко, до удушливого кашля затянувшись, неожиданно расхохотался. Не понимая, в чем дело, жена и дочери (их у Федота две) глядели на главу семьи со страхом.
– Что с тобой, отец?.. Ты, родимый, не того… не рехнулся, случаем? – спросила хозяйка, шаря по лицу мужа испуганными глазами.
– Нет, мать, – ответил Федот, не успевший убрать ухмылки, – не только не рехнулся, а даже поумнел. Проучили меня, хозяюшка, как рассукиного сына!
– Господи, да что же с тобой исделали?.. Кто?
Но Федот не пожелал добавлять что-либо к уже сказанному.
Встревоженная, пожимая плечами в недоумении, жена удалилась за печную перегородку, к своим ухватам и чугунам, многие из которых были у нее как бы безработными, давно стояли и в углу, и на шестке без дела, без применения. В ведерном, самом большом чугуне еще согревались помои, сдобренные картофельной шелухой, – это для коровы, ставшей единственной кормилицей не только для Федотовой семьи, но и для многих ее родственников. «Наша спасительница!» – скажет о ней Федот на рубеже тридцать четвертого года, положившего предел людским страданиям, энергично взявшегося врачевать раны, ликвидировать наследие, оставленное для него лютым предшественником.
Сейчас же младшая дочь Федота, Паня, сидела на печи, плотно прижавшись к десятилетней няньке, к старшей своей сестрице Вере, которая ласкала ее головку совсем по-взрослому, так же точно, как это делала мать. При этом Вера напевала какую-то песенку, вроде бы даже колыбельную. Убаюканная ее мурлыканьем, Паня позабыла на время про ропчущий свой желудок и тихо заснула. Высвободив осторожно из-под ее отяжелевшей теплой головы свои коленки, старшая спустилась на пол: надо было помогать матери в поисках какой-то еды, бежать на луга или на Вонючую поляну за конским щавелем, за чернобылом, за кореньями разными – все это мать употребит в пищу.
– Поосторожней будь, доченька, – напутствовала ее мать, – люди сказывают: разбойники, вишь, в лесу-то нашем объявились, не ровен час…
– А я, мам, чай, не одна пойду – с подругами!
– Ну, ну, иди, ступай, моя золотая. Гляди только…
Вера действительно выходила в лес, на луга, на поляны – во все другие места, где водились съедобные травы, – не одна. У нее были подруги: двоюродные сестры, Марфа и Надя Ефремовы, Катька Леснова, самая, как известно, отчаянная девчонка, Полюшка Полякова, одна из старших сестер Миши Тверскова, и с десяток других с Хутора и Непочетовки. Но, собравшись в большую стаю, девчата вряд ли отважились бы выйти на подножный корм без нашего рыцарского прикрытия. С нами, ребятишками, они забирались в самые глухоманные углы леса, на самые отдаленные поляны, куда еще не дотягивалась ни одна голодная рука, где конский щавель, косматки, дягиль, бор-щовки стояли нетронутыми и мы могли набить ими полные сумки.
К этим традиционно употребляемым в пищу растениям мы в широком разнообразии присовокупляли и те, которые до тридцать третьего года считались несъедобными: лебеда (за ней-то нам не надобно ходить далеко, ее разновидность, называемая цыганкой за нарядный, красно-белый цвет листьев, сделалась полновластной хозяйкой всех заброшенных, опустелых дворов и огородов), к лебеде присоединялись корни куги – высушенные и пропущенные через самодельный жернов, они были похожи на пшенную муку, а вот по вкусу ни на что уж не были похожи, потому что не имели решительно никакого вкуса; наши матери, однако, умудрялись замешивать эту «муку» на запаренной лебеде и конском щавеле и испекать для нас нечто создающее иллюзию лепешек. Желудочного сока не хватало, чтобы переварить непереваримое, и дети страдали от запоров, некоторые даже погибали от них, потому что не знали трав, которые можно было бы употребить как слабительное. Мы с Ванькой Жуковым вспомнили – и сделали это как нельзя вовремя – про чакан, который был не только сочен и вкусен, но и позволял нашему брюху сладить со всем, чего бы мы в него ни напичкали: и названные выше лепешки из рыжей, похожей по всем своим качествам, да и по внешности на древесные опилки «муки»; и хлебцы из крахмала, полученного из прошлогодней, вымерзшей зимою, а сейчас высушенной в печке картошки; лук и чеснок дикие, за которыми приходилось бегать аж в Липняги, за десять верст от села, да на Сафоново, которое было еще дальше; рылись мы, как поросята, и в местах, где, по нашим приметам, прошлой осенью была морковь, в надежде отыскать случайно оставшийся корешок, пускай раскисший, пускай утративший всякий вкус – пускай: для нас и он дар божий, и его, обнаружив, мы сейчас же отправляли в рот. Ну а то, что называлось нами чаканом, извлекалось из самой нижней части осоки какой-то особой, не похожей на обычную породы; освобожденная от верхних волокон, эта часть явится твоим загоревшимся от радости очам ослепительно белой, покрытой бисерной россыпью прозрачных капелюшек, которые, стоит лишь откусить кусочек, наполнят твой счастливо-жаждущий рот едва сладимою, с легкою кислинкой влагой. Мы и раньше когда-то лакомились чаканом, а потом как-то подзабыли с нем: отвлекли, знать, другие ребячьи заботы. Может быть, тогда чакан и не казался нам таким уж вкусным – кто знает. Теперь же мы узнали истинную цену ему!