— Насколько я мог заметить, многие на Руси живут без царя в голове и прекрасно обходятся, — улыбнулся Циолковский. — Да и сам наш царь, по-моему, без царя в голове. Умишко у него слабенький. Войну с японцами прошляпил, а теперь, судя по всему, с немцами воевать собирается. Ведь война — это самое бессмысленное на свете дело, а выражаясь вашим языком — неприбыльное…
— А вот и ошибаетесь, Эдуардыч… — живо возразил Семирадов. — Если бы война была делом только бесприбыльным, поверьте, никто бы и воевать не стал. Подумать, сколько людей на свете делает порох, патроны, снаряды, ружья, орудия. Если войну отменить, куда всех этих людей девать? Сколько россиян сразу безработными окажется! А хозяева этих заводов — они что, дураки, чтобы производство останавливать? Усовершенствовать, расширять — это всегда пожалуйста. Уточкин в воздухе сейчас аэропланный цирк устраивает, а за ним уже деловые глаза следят — как бы к этим аэропланам бомбочки приспособить. Так и с вашими ракетами будет. Изо всего должна быть извлечена прибыль. Два самых прибыльных дела — это водка и война. Честно признаюсь, я уже в военном ведомстве кое-какие перспективные удочки насчет поставок амуниции по случаю войны закинул. И, несмотря на высокие патриотические чувства этих ответственных господ, такой заказец без взяток не получишь. Зрите в корень, Эдуардыч, подо всеми помахиваниями военными знаменами что скрыто? Выгода…
— Но есть, в конце концов, и моральная выгода. Разве она существует в войне? — пробормотал Циолковский, подавленный его логикой.
— А как же! — неуязвимо воскликнул Семирадов. — Когда нет войны, то во всех неурядицах обвиняют евреев. Помашет раззудившаяся рука кистеньком на погроме — и вроде на душе полегчает. Но постепенно в башку влезает: от погромов жизнь лучше не становится. Тогда на кого раззудившаяся рука с кистеньком может обернуться? На царя. А царь, не будь дурак, чтобы от себя недовольство отвести, нового врага, который во всем виноват, подсовывает — японца или немца… А в Японии или в Германии власть тоже врагов изобретает, чтобы удержаться, — только они называют их русскими… Вот вам, Эдуардыч, и прямое слияние моральной выгоды с материальной… Механика простая.
— Подлая механика, — нахмурился Циолковский.
— А человек разве не подл? — усмехнулся Семирадов. — Такие, как вы, Эдуардыч, исключения. Если бы все были такими, тогда и власть была бы не нужна, а вместе с ней и армия, и полиция. А то ведь все полицию ругают, а все в ней нуждаются. Все-таки от грабежей защищает.
— Само существование полиции — это грабеж, — сказал Циолковский, стараясь отцепить бронзового льва на крылатке, зацепившегося за край одного из ящиков с вином, горой нагроможденных до потолка. — Хотя бы потому, что на полицию уходит столько денег, которых не хватает на больницы, школы, библиотеки.
— Согласен, — подхватил Семирадов, ловко высвобождая бронзового льва. — Полиция — грабеж, армия — грабеж, бюрократия — грабеж, капитализм — грабеж… Уж это-то я прекрасно знаю, поскольку сам грабитель. Но кем вся эта система управления выдумана? Самими людьми, собственной неуправляемости боящимися. Вы простите меня, Эдуардыч, но зачем вы себя христосиком изображаете? Не курите, не пьете… Лучше всех быть хотите? Русская пословица гласит: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Если люди пить не будут, они свою единственную искренность потеряют…
— А я что — разве неискренний? — взглянул на него исподлобья Циолковский.
Семирадов подумал, вздохнул:
— Знаете, Эдуардыч, сначала мне казалось, что вы, извиняюсь, врете. Уж больно необыкновенно, чтобы люди так на самом деле думали. А потом поближе познакомился с вами, в мастерской у вас побывал, понял — не врете. Вы искренний. Может быть, даже слишком. Но так ведь не все могут. Кишка тонка… Вы вот меня про бога спросили. Я вам ответил — полувшутку-полувсерьез. Цинизма своего не стесняюсь, ибо на нем стою. А какой ваш бог? Вера ваша какая?
— Мой бог — это человек, хотя он еще очень несовершенен. Но совершенствовать человека надо не с кого-то, а с самого себя… — совсем забыв о том, где находится, заговорил Циолковский, как о трибуну опершись о ящик с калгановой настойкой. — Я верю в мир без государств, без пограничных столбов, без армии, полиции, эксплуатации, денег…
— Без денег? — хмыкнул Семирадов.
— Их заменит справка о труде. А может быть, и таких справок не будет, потому что любая справка — это признак недоверия к людям… — перебил его Циолковский. — Люди так разобщены потому, что им не хватает общей цели. А ничто так не помогает чувству общей цели, как чувство общего врага. И этот общий враг есть у всего человечества.
— Какой же? — недоверчиво спросил Семирадов.
— Смерть, — просто ответил Циолковский. — Если все средства, которые люди сейчас тратят в борьбе против друг друга, они отдадут на борьбу друг за друга, то они победят не только болезни, но и саму смерть. Может быть, смерть — это тоже болезнь, только ее вирус нам неизвестен. Может быть, научатся даже воскрешать наших далеких предков. Скажите, разве вам не хотелось бы позавтракать с Сократом, пообедать с Александром Македонским, поужинать в Пушкиным?
— Не знаю, захотелось ли бы им… — попробовал отшутиться Семирадов с тайной мыслью: «А может, он действительно сумасшедший, как поговаривают? Нет, ум его прозрачен, да и руки у него золотые… Какие он водные лыжи смастерил! Выпросил у меня самую быструю тройку, примастачил к ней веревки. Лошади по берегу рысью, а он стоймя на лыжах за тройкой — только борода развевается над полосатым трико! Чем-то он в этот момент на Ивана Поддубного был похож. А ведь и правда, он по силе мысли что Поддубный! Вся Калуга сбежалась на такое диво смотреть. Только недолго он прокатился — в воду плюхнулся. Вылез и говорит: «Разве это скорость! Ничего, когда на лодках будут стоять настоящие моторы, тогда лучше получится!»
Семирадов спросил у Циолковского:
— Ну и куда же вы всех людей подеваете? На земле и так тесно становится… Только смерть от тесноты и спасает…
— А звезды на что? — спросил Циолковский у выхода.
Они вышли во двор, где парни в кожаных фартуках грузили на подводы ящики с бутылками. Один из парней, не заметив Семирадова, вынул бутылку с портвейном из ячейки ящика, проткнул мощным пальцем пробку внутрь и приложился к горлышку. Семирадов крадучись подскочил к нему сзади, схватил парня за ухо так, что тот взвыл от боли, и подвел к Циолковскому:
— Полюбуйтесь на этого алкогомосапиенса, Эдуардыч! Такой и в космос с бутылкой за пазухой полетит…
Попрощавшись с Семирадовым и вежливо отказавшись от его пролетки, Циолковский пошел домой окраинным оврагом, тыкая тростью-зонтом в корни, проступающие на тропе. Он был взбудоражен, даже яростен, но это была не распыленная, а сосредоточенная ярость. Полудумалось-полубормоталось:
— А все-таки есть вопрос всех вопросов: зачем все это? Зачем существуют мир, Вселенная, космос? Зачем? Наши философы об этом не думают. Либо не хотят, или просто боятся. Философ, который не думает! Демокрит, который трусит! Немыслимо! Научно все, что мы держим в руках, не научно все, что мы не понимаем? С таким ярлыком далеко не уедешь, а не то что не взлетишь…
В овраге была тишина, а бормотание Циолковского смешивалось с шелестом осенних листьев, плавно кружившихся в воздухе. И вдруг перед Циолковским с хряском распахнулась на полный разворот трехрядка, перегораживая тропу. Трехрядка была в руках окраинного героя с нагловатыми маслеными глазами, затуманенными продукцией Семирадова. Из-под сломанного лакированного козырька фуражки рвался буйный чуб. Щегольская косоворотка, расшитая по вороту васильками, была перехвачена наборным ремешком, а носки сапог были в грязи, но голенища зеркально сверкали. Рядом стояли два дружка-оборванца «на подхвате», подхалимски следящие за каждым движением глаз главаря. Один из оборванцев нырнул рукой за голенище, и сапожный ножик уперся в бороду Циолковского. Другой, ухмыляясь и ерничая, с притворной изгаляющейся нежностью прощупал карманы.
— Часики, ваше благородие…
— Пожалуйста, — сказал Циолковский и сам достал часы из жилетного кармана. — Павел Буре. Ни разу не чинил. Показать, как заводятся?
Оборванец, уже державший в руках часы, изумленно разинул рот от такой вежливости, с обалделой вопросительностью обращаясь глазами к главарю. У того в затуманенном взгляде проблеснуло узнавание.
— Да какое же это благородие… Это Птица…
Так насмешливо называли Циолковского в Калуге.
Главарь сделал повелительный знак глазами, и оборванец извинительно вложил часы в жилетный карман Циолковского. Еще знак — и нож исчез за голенищем. Главарь спросил, снисходительно посмеиваясь:
— Ну что, Птица, когда к звездам полетим? Тебе еще крылышки не обломали?