Только вечером Женя развернул и прочитал письмо Павла Лепечева. В нем вкратце излагалась та же история, которую он слышал уже из уст Фролова.
До этого часа мальчишка не отходил от раненого моряка, они подружились вплотную. Да иначе и быть не могло. Никифор Фролов много раз плавал за границу, был в Константинополе, в Мессине, в Гибралтаре, на Цейлоне… В его рассказах возникали перед Женькой то ультрамариновые волны тропиков, то суровые скалы норвежских фьордов… и кто знает: может быть, именно благодаря этим рассказам зародилась в тот вечер в Женькиной голове мысль. Одна мысль, но зато какая!
Взрослые, докопайся они до Жениных замыслов, назвали бы их блажными, сумасбродными. Конечно, они были бы правы. Но откуда им узнать о них? Не из таких он был, Евгений Федченко, чтобы делиться с непосвященными своими тайными намерениями! Вот кабы Вовка Гамалей был тут…
Вечером Григорий Николаевич, дядя Миша и гость долго сидели возле керосиновой лампы за столом. Батя достал из ящика карту. Расстелив ее по столу, старый Федченко вместе со свояком и вновь прибывшим долго разглядывал ее, вымерял расстояние неуклюжим циркулем с дужкой: неизвестно еще, докуда довезут поездом их отряд — до Рамбова или до Малых Ижор? Сколько придется топать до Красной Горки?
«Красная Горка… Красная Горка!» — это наименование чаще других слышалось в их речах. О Красной Горке писал ему дядя Паша. На Красную Горку уходил отец… Форт Красная Горка!
Женька зажмурился и увидел высоченную пурпурового цвета скалу, как в Вовкиных самых интересных книгах про путешествия… Желто-белая каменная твердыня наверху прорезана бойницами… Золотится песок. Сияет синее небо. Пальмы растут над морем…
— Это-то нам ясно, — говорил в тот миг Григорий Николаевич Фролову, — англичане спят, во сне видят прорваться в Кронштадт… Ну, что ж? Красная, так Красная она и будет! Белой ей стать не дозволено! Надо подкрепить — окажем рабочую поддержку. Дело такое!
Два дня спустя Женя провожал отца, уходившего с отрядом на фронт, с Балтийского вокзала. Взрослым, собравшимся на проводы, да и самим отъезжающим было немного странно: уезжать на войну по самой обыкновенной дачной дорожке! Вроде как на трамвае ехать. Они понимали: это тревожно. Это очень плохо. Это налагает на каждого двойную, тройную ответственность.
Отец был немного пасмурен: мать, Дуня, не зная об его отъезде, не вернулась из Ораниенбаума от Васютки. Он телеграфировал ей, что будет проезжать мимо, но кто знает, а вдруг разминемся? Кто знает, сколько еще придется задержаться там, на форту?!
На запасных путях около пустых красных теплушек устроили прощальный митинг.
Жене было странно: отряд — а все знакомые лица. Вот дядя Костя из броневого цеха, вот молоденький парень Веньямин Хитров, инструментальщик… Провожали тоже свои, ближние. Знакомые люди, а вместе с тем как будто он всех их видит в первый раз. Даже папку. Даже на его повисших вниз украинских усах, сутулых плечах, на глуховатом голосе и на букве «г», произносимой как «хэ» в минуты волненья, — на всем этом лежал какой-то новый отпечаток.
Женя почти испугался, когда после нескольких кратких приветствий отец вдруг поднялся сам в двери вагона и, взявшись рукой за ее притолоку, заговорил.
— Товарищи! — сиповатым своим баском начал он, а люди поодаль вытянули шеи, чтобы его расслышать; старого Федченку знали и любили. — Товарищи! Сами знаете, оратор из меня, как из шишки скребница! Многого не скажу. Да что и говорить-то? Каждый сам понимает, какой момент пришел, какое время наступило. (Народ внизу зашумел согласно.) Ну, что же, ребята, чего крутить?.. Дела на фронте невеселые. Авария! Запороли, к примеру скажу, важную деталь. Резец сломали. Ну и что? Дело бросить да прочь бежать?
— Накося, выкуси! — сердито, с напором крикнул кто-то из толпы.
— И я, товарищи, говорю: не на таковских напали! — подхватил Григорий Николаевич. — Не бросать, не бежать, а мозолистой рукой — нашей, питерской рукой, путиловской, обуховской, ижорской — на ходу заткнуть дыру. Как оно на деле бывает? В кровь руки обдерем, а ошибку ли-кви-ди-руем. Так, что ли?
Он замолчал, насупясь, собираясь с мыслями. Народ внимательно, неотрывно смотрел на него: так слушают только безусловно своего человека.
— Тут… Что греха таить, я прямо скажу: тут некоторые поддались у нас на разговорчики, на панику поддались. «Все одно — Питера, мол, не удержать. Загубим только баб, ребят…» Может ли так быть? Питер бросить? Питер, ребята, а?
Кто же это такой слушок пускает? Не понимаете, что ли? Ну так я вам это объясню. Был я на днях у одного человека. У большого человека был. У товарища, которого Совет Труда и Обороны сюда направил… По душам поговорили. И он мне так сказал: никаких эвакуаций нет и не будет. Никаких отступлений быть не должно, а должен быть разгром врагу. И в тылу и на фронте — никакой трусости, никакой паники, никаких, товарищи, жалостей, а разгром, разгром, до конца разгром врагу! Борьба будет трудной, потери могут быть большими… Крови много прольется. Не бойтесь крови! Через всякие потери, через трудности — вперед, товарищи! И не видать им Питера, як своей хребтовины! Так вин мне казав, а йому так казав Владимир Ильич Ленин. А раз так сказал Ильич…
Он хотел добавить еще что-то, но слово «Ильич» взорвало толпу, как капсюль взрывает гранату. Все вдруг вспыхнуло, все смешалось в рукоплесканиях, в суровом «ура», в общем гуле. Люди качнулись вперед, словно сделали один дружный шаг к вагону.
Григорий выждал минуту.
— Ну и что ж, братва! — заговорил он снова в следующий миг. — Мы, партийцы, коммунары, мы идем на выручку своим. Бывайте покойны: мы свое дело там сделаем честно. А коли вы остаетесь, так мы вас просим… От себя просим, от республики нашей… от партии… от стариков-путиловцев… Не забывайте и вы своего. Стойте крепко, как мы стояли. Питер наш берегите, братцы, як свои очи. Стойте, что часовой на посту… Не дадим голову с плеч снять. Обороним Питер!
Женя сидел ни жив ни мертв. Гордость, счастье, страх, отчаяние — различные эти чувства все вдруг переполнили его. Неведомо почему именно сейчас, в это мгновение, ему стало ясно то, чего он не понимал доныне: папка на смерть идет. Убьют папку! Папанька!
Он точно увидел его, лежащего на траве, в крови, неживого. «Не пущу! Не отпущу одного…»
Насупившись, отвернувшись, он все старался заглушить слезы, но не мог. А возле теплушки шумели, кричали, хлопали друг друга по плечам, кажется, — целовались.
Митинг кончился. Началась посадка в вагоны. Смутно помнил он потом, как в тумане, разные отрывки: зарю напротив, за водокачкой; папкину тяжелую ласковую руку на своем темени.
— Ну, хлопец, оставайся! Мамке помогай. Да брось ты, сынок, — скоро увидимся!
Женя видел медленно приближающийся задом товарный эшелон, слышал железное бряцание сцепок, смотрел на постепенно скрывающийся вдали за семафором красный глаз последнего буферного фонарика. Ушел поезд, ушел…
Июньский вечер стоял над скрещенными и запутанными путями Балтийского вокзала, над зеленой гущей кладбища, там, впереди и влево, над высокой водонапорной башней Варшавки, над семафорами, стрелками, тупиками… Пахло железом, дымом, машинным маслом, каменноугольной горечью. Женя шел, смотря прямо перед собой, сжав губы, в ту сторону, куда поезд увез его отца. Все клубком перепуталось в нем. У клубка этого был только один конец, твердое решение: догнать папку!
* * *
Часовой-красноармеец у ворот на окраине Ораниенбаума недавно сменился. Он неторопливо прохаживался то вдоль проложенных над канавой мостков, то иногда, для разнообразия, от одной оштукатуренной желто-серой опоры арки до другой.
Вечерело. День был сухой и теплый, но сероватый. К ночи могло одинаково и совсем разъяснеть и, наоборот, кончиться дождем. Туда и сюда в обе стороны уходил укатанный щебень пыльного шоссе.
За спиной у часового тянулись по обе стороны улицы ораниенбаумские невысокие постройки. Прямо впереди шоссе упиралось в недалекий горизонт пригородных холмов. Ничего особенного. Дачное место!
Но, прохаживаясь взад и вперед, красноармеец иногда останавливался и, приоткрыв рот, прислушивался. И было к чему: вся западная четверть неба от времени до времени вдруг тяжело ухала, испуская то долгий прерывистый вздох, то сотрясаясь тупым грузным ударом. Иногда казалось, что само небо, затянутое тонкой серебристой мглой, тускло и быстро отблескивает в такт звуковым волнам, странно мигает. Часовой прислушивался, покачивая головой.
Самые страшные, самые оглушающие удары приходились справа, со стороны моря. Порою среди них вырастал совсем другой, чудовищный грохот. Часовой сразу же замирал на месте.
— «Петропавловск»! — шептал он. — Вот дал, так дал!
Иногда же, если ветер налетал как раз в эти мгновения, красноармеец слышал и иное: трудно изобразимое хриплое мяуканье, смешанное с гулом, грохотом, свистом. Это там, высоко в небе, проносился выпущенный кронштадтскими тяжелыми пушками снаряд.