Академисты и не первой молодости мужчины кричали «слава» и клялись уничтожить всех коммунистов.
Все это походило бы на виденное мною некогда представление опереточной труппы, если бы и здесь люди расплачивались за дурную игру только геллерами. Но им приходилось расплачиваться слишком дорогой ценой.
Приютили меня постоянно жившие в Хусте родители Чонки. Их небольшой домик был забит жильцами, и мне предоставили место для ночлега в столярной мастерской на случайно не занятом верстаке.
— Прежде всего, — повздыхав над моими злоключениями, заявил отец Чонки, костлявый старик, носивший постоянно за ухом огрызок столярского карандаша, — прежде всего вам надо привести себя в порядок. Повстречались бы вы мне на улице, я бы принял вас за бродягу. Ну вот. А когда вы примете человеческий вид, тогда будем вместе думать, что предпринять… Вы ведь, кажется, знакомы с паном превелебным Новаком?
— Да, знаком, — через силу ответил я, припомнив нашу последнюю встречу. — Он здесь, в Хусте?
— Ну конечно! — ответил старый Чонка. — Где же ему теперь быть, как не в Хусте? Правда, он не вошел почему-то в кабинет министров, но… — Он сделал паузу и заговорил тише: — Злые языки поговаривают, что министры побаиваются духовного отца.
Старик повел меня умываться, затем он принес костюм и пальто одного из своих сыновей и очень обрадовался тому, что одежда пришлась мне впору.
Владелец «Хустской мебельной фирмы» (так громко именовалась столярная мастерская) и его жена, грузная, страдающая одышкой женщина, слыли за людей чудаковатых. Чудаковатость эта, с точки зрения хустских обывателей, заключалась в том, что Чонки постоянно устраивали чью-нибудь неудачную судьбу, тратя на это много времени, сил и даже средств, хотя средствами они были чрезвычайно стеснены, и свою собственную жизнь им никак не удавалось наладить. Их, казалось, нисколько не смущало, что порою те, в судьбе которых они принимали живое участие, платили им неблагодарностью. Но самой кровной обидой было, особенно для старика, когда их называли непрактичными. Как же так: он владелец мебельной фирмы — и непрактичный человек? «Фирма» была слабостью старого Чонки, и ради ее процветания он однажды поддался корыстному чувству и женил своего сына Василия… Впрочем, об этом старикам было всегда тяжело вспоминать.
К существующим партиям старый Чонка относился неодобрительно.
— Бог создал человека по своему подобию, — сказал он мне однажды, когда речь у нас зашла о политике, — а раз так, то и жить человек должен как бог. Вот если бы появилась такая партия, которая взялась бы сделать для людей такую жизнь, я бы сам записался в эту партию.
— Но ведь партия коммунистов, — говорил я, — стремится к тому же!
— С коммунистами мне не по дороге, — ответил Чонка, — они против моей фирмы.
…Пока старики собирали мне поесть, а я приводил себя в порядок, мысль моя была занята Новаком. Это был единственный теперь человек, к которому я мог обратиться за помощью, и моя неприязнь к нему не должна была служить помехой.
* * *
Розовощекий, вооруженный карабином детина, печатая прусский шаг, вел меня по застекленной галерее одноэтажного здания и, остановившись перед тяжелой дверью, сказал:
— Входите.
Помедлив немного, я нажал на резную ручку. Дверь, к моему удивлению, подалась очень легко и совершенно бесшумно, и я очутился в довольно большой светлой комнате, вся обстановка которой состояла из солдатской кровати, письменного стола, нескольких стульев и жесткого, с высокой спинкой кресла. В этом кресле за письменным столом сидел пан превелебный Новак.
Это произошло на третий день после моего приезда в Хуст.
Новак что-то писал, но, заслышав мои шаги, он отложил перо и, вскинув на лоб очки, поднялся из-за стола.
— Я был приятно удивлен, сын мой, — сказал Новак, подставляя руку для целования, — когда узнал, что вы в Хусте… — Но, видимо не желая услышать от меня правды, добавил: — Впрочем, к чему удивляться. Все сдвинулось, сын мой, чтобы из хаоса и заблуждений вновь возвратиться к извечному порядку.
— Возможно, отче, — ответил я. — Но разве раздел нашего края ведет к новому порядку, о каком вы говорите?
— Это наша жертва, — вздохнул Новак. — Жертва, за которой придет награда в будущем, в недалеком будущем.
— Можно было бы принять ваши слова за общее пасторское упование, — внутренне насторожившись, проговорил я, — если бы вы не произнесли: «в недалеком будущем». Значит, вы уже знаете, в чем будет состоять награда?
— Это теперь не секрет, — ответил Новак. — Нам обещана Украина, вся Украина…
— Следовательно — война? — вырвалось у меня.
— Что ж, — пожал плечами Новак, — все в руке божьей, ни один волосок не упадет без его воли.
Мне стало не по себе, но я промолчал. А Новак, жестом пригласив меня сесть, продолжал в раздумье:
— Украина… Мы уже сегодня, здесь, начинаем создавать ее, и ради этой святой цели с нами объединяются те, кто еще вчера колебался или даже враждебно относился к нам.
Новак сделал паузу и, наклонив голову, спросил:
— Надеюсь, сын мой, что и ваше появление в Хусте не случайно?
— Нет, случайно, отче, — ответил я прямо. — Пришел просить вашей помощи. Возможно, что и я уехал бы сюда вместе с другими, но меня не было в Ужгороде, когда это все произошло.
Пришедшие было в движение морщинки на лице Новака вдруг застыли, и он внимательно выслушал мой рассказ.
Я очень волновался, говорил сбивчиво и, конечно, утаил в своем рассказе о плотогонах.
— Так Ружана и ваш сын остались в Ужгороде? — переспросил Новак.
— Да, отче.
— И вы ничего не знаете о них?
— Ничего, — ответил я с отчаянием. — Сможете ли вы мне помочь?
Новак не ответил. Он задумался и погодя немного спросил:
— Где вы остановились в Хусте?
Я назвал адрес Чонки.
Новак не записал его. У него оказалась отличная память. В этом я убедился несколько дней спустя.
— Бог милостив, — сказал мне на прощание пан превелебный. — Я ничего не могу обещать, но подумаю, чем можно помочь вам.
После свидания с Новаком мои думы и тревога о Ружане и Ильке обострились. Надежда сменялась отчаянием, отчаяние снова надеждой. Я не спал ночами, ворочался на своем верстаке в пропахшей стружками и лаком мастерской.
Днем дом старого Чонки пустел, а вечером, когда собирались все жильцы, он становился похожим на Ноев ковчег. В мастерской, помимо меня, ночевали еще трое: прыщеватый юнец из Мукачевской торговой академии, бросивший учение, чтобы вступить в сечевики, и чрезвычайно гордый тем, что был допущен к участию в облаве на коммунистов; финансовый чиновник из Ужгорода и седой, с военной выправкой, молчаливый мужчина, о котором говорили, что когда-то он состоял в свите гетмана Скоропадского и сейчас приехал в Хуст из Берлина.
В комнатах ютились две семьи беженцев, а одну из комнат, самую большую в доме, занимал с женой адвокат Дулович, сорокалетний крепыш с розовой лысиной, служивший теперь в личной канцелярии премьера. Это был словоохотливый, но, безусловно, неглупый и наблюдательный человек. Свой цинизм он очень умело прикрывал националистическим словоблудием и восторженными одами в честь Волошина. Через несколько дней после нашего знакомства пан Дулович доверительно мне сообщил, что он взял на себя миссию быть историографом волошинской Украины, и даже показал мне пухлую тетрадь в обложке с золотым тиснением.
— Это начало моей летописи, пане, — объявил Дулович, — так сказать, дневник, который должен послужить основой для истории.
Разумеется, тетрадь Дулович мне в руки не дал, а тотчас же спрятал ее обратно в шкаф.
Теперь эта тетрадь лежит предо мною. Старый, ныне здравствующий еще отец Чонки привез ее мне в Ужгород. Старик нашел тетрадь в шкафу после поспешного бегства Дуловича вместе с Волошиным в Румынию. И летопись Дуловича дает мне возможность рассказывать не только о том, что я сам видел в Хусте, но и о том, что было скрыто для многих.
Дни шли, и Хуст все больше и больше становился похож на вооруженный лагерь. Организовывались штурмовые отряды, названные «Карпатской сечью», а душой их был пан превелебный Стефан Новак.
— Там, где пройдет сечевик, — говорил он, — земля должна стать бесплодной для семян коммунизма.
И сечевики вершили свою расправу. Они рыскали по селам и городкам, допытывались не только о коммунистах, но и о тех, кто лишь предположительно мог сочувствовать им. Арестованных уводили в тюрьмы Тячева и Хуста, а имущество их отдавали доносчикам.
Официального поста в правительстве Волошина Новак не занимал. Он никогда не был тщеславным человеком, но вряд ли кто-нибудь другой знал не только о делах, но и о настроениях членов кабинета так, как знал о них Новак, и после немецкого консула в Хусте Гофмана он был вторым, которому не решались перечить не только министры, но и сам Волошин. И если Волошин чувствовал себя на положении слуги, которому щедро платили за верную службу, то Новак чувствовал себя на положении одного из тех, кто платил.