Я взял со стола одну из этикеток и спросил:
– А это для чего?
– Это для кофе мокко, – сухо ответил литограф. На этикетке была изображена маленькая девочка.
Она стояла среди комнаты, растопырив руки и с ужасом смотрела на кофейник, из которого бил пар и струей бежало кофе. За ее спиной прятался, раздув пушистый хвост, испуганный котенок.
Литограф стал нетерпеливо рыться в книгах, повернувшись ко мне спиной.
– Чудесная этикетка.
– Вы находите? – спросил он жестяным, неприятным голосом и подавился слюной. – Не правда ли, прелестная девочка? – И он неожиданно повернул ко мне острое лицо. – Это моя дочка. Она умерла. Вы очень молодой и не поймете этого. Нас было только двое, и я прекрасно знал, что всему миру нет до нас ровно никакого дела.
– Отчего она умерла?
– Отчего? От этих проклятых этикеток! – крикнул он и швырнул в угол книгу о Риме. – Оттого, что с детства я был тряпкой и глупым фантазером.
Он замолчал и стал быстро складывать книги на полку. Я встал. Он меня не удерживал.
На улице было пустынно и черно, как в заколоченном ящике, и где-то в стороне вокзала раздраженно крякал автомобиль. Я поднял воротник пальто и быстро пошел домой. До поздней ночи я просидел за столом, слушая, как шумит дождь в дырявых водосточных трубах. Было холодно. Очевидно, в горах выпал снег.
Жестяное ведро
У меня была отвратительная комната. Во время дождя потолок промокал и приобретал черный, угрожающий цвет. За разбитым окном оглушительно щелкал по стенам редкий град, будто бы небрежный игрок постукивал костяшками по крыше гроба, и на чердаке бегали, прихрамывая, жирные портовые крысы. На желтой и липкой стене мой предшественник наклеил карту Босфора и вырезанный из «Нивы» портрет Венизелоса.
По вечерам, когда было холодно, я заводил керосинку. Тоска на душе была такая же желтая и липкая, как стены моей комнаты, и такая же ненужная, как портрет Венизелоса с орденами на просторном сюртуке. Во время частых зимних штормов в порту ревели басами океанские пароходы и скрипело от ветра окно, удлиняя и без того медлительную и тяжкую бессонницу.
В один из таких вечеров ко мне пришли литограф и Неро. Я завесил окно простыней, чтобы не видеть мрака, зажег лишнюю свечу, заварил чай и постарался украсить хотя бы немного мое сырое логово.
Неро заворчал.
– Чует крыс, – сказал литограф и оглянулся. – Да-а, у вас не богато. Похоже на вертеп. Старый дом. Он скоро развалится.
После чая литограф рассказал простую, но странную историю. О стекла бились потоки стремительного ливня, и мы просидели до утра.
– Сколько, по-вашему, нужно времени, чтобы добраться из Западного края сюда? – спросил он меня. – Неделя? А я добирался девять лет. У меня была жена. Единственная ее вина была в том, что она никогда мне не возражала. Она не могла даже толком на меня рассердиться.
Меня тянуло к новым странам, я часто просыпался ночью и думал: «Черт побери, земной шар не так уже велик, и глупо умереть, ничего не увидев». Глупо, безмозгло, вы сами понимаете!
Меня испортили этикетки. Вы не представляете, как на меня действовали лакированные рожи негров и пышные тропические города на жестяных коробках от консервов. Я всматривался в них часами, пока мне не начинало казаться, что жестокое солнце сжигает мой лоб и я слышу, как в тесных кофейнях позванивают фарфоровыми чашками арабы.
Я полюбил даже все эти названия. Вы вслушайтесь, как мягко переливаются Севилья, Гвадаррама, Лос-Анжелос и торжественно, как латынь, гремят Гренада, Рома, Карфаген. А от таких слов, как Массова и Джедда, хлещет в лицо красной пылью и хрипом верблюдов.
Он остановился и искоса посмотрел на меня.
– Вы смеетесь, но в этом есть своя сила, в этих словах. Они ударяют в голову, как водка. А скитанья! Сигарный дым в пароходных конторах, огни в воде, желтые от старости камни Акрополя.
– Акрополиос… – повторил он задумчиво. Он помолчал.
– Теперь я знаю, что это был мальчишеский бунт против моего детства, против тесных еврейских местечек, залитых дождями и пенистой лошадиной мочой, против нудного грохота жестяного ведра, привязанного к пролетке Еськи-извозчика. Это ведро доводило меня до бешенства. Оно было набатом, пульсом этой жизни, – застоявшейся, душной от розовых перин и запаха сыромятной кожи. Оно гремело весь день. Его грохот с утра будил местечко, как барабан в казармах подымает солдат.
Когда Еська умер, ведро привязали к пролетке другого извозчика. Без ведра местечко не могло жить Ведро гремело, и они чувствовали смысл своего существования, чувствовали, что на небе есть бог, а на земле – незыблемый порядок.
– Черт, опять я об этом местечке! – вскрикнул он и схватился за голову. – Как глупо!
От Еськиного ведра я делал по ночам громадный прыжок и слушал визг скрипок в кабачках на набережных Барселоны, вдыхал розовую пудру, запах апельсинов и заглядывал в прищуренные глаза женщин.
…Но недолго. За ставнями слышался скачущий грохот ведра, и с руганью я прятал голову под красную исполинскую подушку на деревянной клоповой кровати, в местечке Клецк, Минской губернии, Несвижского уезда.
Идишер готт
– Вы чувствовали когда-нибудь на руках запах меди? – спросил неожиданно гравер и, не дожидаясь ответа, поморщился и продолжал: – Ядовитый, омерзительный. Я переехал из местечка в Минск, три года корпел у гравера и резал медные дверные дощечки для акушерок и зубных врачей, разных Вайиштоков и Левиных. На вокзале я купил железнодорожный указатель и по вечерам высчитывал – сколько стоит билет до Одессы и скоро ли я смогу уехать.
Я копил по гривеннику и дошел до того, что пользовался каждым случаем, чтобы лишний раз пообедать у тети Сарры или перехватить за день три-четыре папиросы. Мои родственники стали коситься на меня и звать дармоедом.
В Минске я женился. Этого не следовало делать. У жены, кроме глаз, ничего, собственно, не было. Она часто плакала, но до самой смерти глаза у нее были блестящие, как у ребенка. Серые глаза, а у евреек это встречается не часто.
Мы уехали в Киев. Там я встретил Текера – высокого чахоточного еврея. У него из-под брюк всегда висели красные носки и белые тесемки. Он собирался в Палестину и зарабатывал деньги на отъезд: приготовлял порошок от клопов – «антипаразитин» и продавал его на базаре. Я тоже работал с ним. Днем мы терли мел, Текер поливал его желтой вонючей жидкостью (он уверял, что это было эвкалиптовое масло), а потом жена таскала коробки с этим порошком по обшарпанным аптекарским магазинам.
По вечерам у себя в каморке я резал этикетки для захудалой литографии, а Текер сидел рядом, мечтая о Палестине.
– Нам поможет наш бог, – говорил он, облизывая засаленные селедкой пальцы, – идишер готт, в которого ты так мало веришь. Ты ведь почти что гой. Ты знаешь, где твоя родина? Не тут вот у Киеве, а там, в Палестине, где в земле лежат все пророки, и Сарра и Рахиль. Твоя родина – камень, и солнце, и Сионская земля.
Около Яффы мы будем жить в колонии, ухаживать за апельсинами, купаться в море, а по праздникам будем молиться. А? Ты знаешь, о ком мы будем молиться? О своих братьях, что гниют в Чернобылях и Голтах, и гои им плюют в бороды и говорят – «жид», и у них нет лишних трех копеек, чтобы купить детям бублик в субботу.
А, Иосиф! Там будет жара и много солнца, а здесь пацюки весь год валяются в лужах, такая мокрая погода.
– Иордан, Иордан! – говорил он и обтирал пальцы о заштопанные клетчатые брюки. – Или ты там будешь такой же бледный, как здесь, Иосиф?
– Нет, – говорил он, тряс головой и тонко хохотал. – Нет, мадам Шифрина, ваш муж будет там здоровый и черный, как буйвол, и будет кушать виноград и морскую рыбу.
Жена болезненно улыбалась, стирая в тазу белье. Я резал и думал, что на билет до Палестины надо заработать еще сто рублей. Сто рублей – нешуточные деньги.
Потом жена забеременела. Этого не надо было делать. Но она тосковала по ребенку, будила меня по ночам и рассказывала, какой у нее будет мальчик.
– Ты не бойся, Иосиф, – говорила она. – Он не помешает ни капельки тебе ездить. Он будет такой крошечный. Я его буду носить на руках. Кормиться он будет моим молоком, и тебе совсем не надо будет о нем думать. Правда, Иосиф?
Как-то в праздник мы пошли гулять с Текером на Владимирскую горку. В коридоре нас встретил сосед, веселый красный кондуктор Игнатий, посмотрел на нас и сказал, подмигнув Текеру:
– Здравствуйте, путешественники в Палестину.
Я побледнел и обругал его дураком. Он захохотал и сказал мне добродушно:
– Ты чего серчаешь! Я не со зла, а так. Посмотри на себя, какой ты путешественник. До Одессы не доедешь – помрешь по дороге. Опять-таки жена у тебя не порожняя. Сидели бы в Киеве, – куда уж вам.
На улице я посмотрел на красные носки Текера, на его зеленое лицо, на опухшую жену с животом, увидел в окне парикмахерской себя в железных очках, плюгавого, веснушчатого; мне стало тяжело, я заплакал и пошел домой.