И кричали свистки — скорый вползал в тусклые вокзальные дебри узловой. На первом пути с узлами, с котомками толпился нестройной шеренгой молодняк; состава еще не подавали. Из вагонов шли к буфету; окна сияли сумеречной голубизной; просторная безлюдность огромных столов, отблески паркета, высокие воздуха зал успокоительно напоминали о далеких гостиных, к которым мчал экспресс. Еще все было ясно, еще ничего не могло быть страшного в том, что из каких‑то подземных нечеловеческих кругов сползались к порогу, к окнам, впивалось в комнаты мутными глазами…
Но все‑таки было нечто неотвязное и неспокойное… как будто поездам не прорваться сквозь наваленную в ночи океанную слепоту тьмы — там, у сидящих и лежащих на перроне и дальше, какие‑то несвязные миры лепились из мутных злобных дум, могло вырасти в один бред, рвануть вдруг на кого‑то все звериные толпы — ыххх! — в клочья, под каблуки сапог, голыми кровянящими руками сквозь брызнувшие стекла — за горло
…будто обожженные вокзалы в бреду, поезда стоят и крутятся от Новохоперска до Смоленска — только, плакаты рвутся со стен окровавленными кулаками — рвутся — добей! убей! — грохочут красные поезда — из них орут, глаза навыкат, винтовки куда попало; и уже не генерал Арапов — гражданин из города Сохачева трясется на полу теплушки в потной давке, бабьих узлах, среди смрадного больного хрипа — куда? — на Воронеж, на Орел…
— идет сила с Дона, гражданин знает, где высадиться, ждать…
И уже гремит из степи, ахает и роет мостовую где‑то за станцией — ближе — ближе. На перегоне взорван мост — перед ним деникинский бронепоезд пыхтит в упор, красные штабы под парами, уже через рельсы волокут к вагонам пулеметы, рвут провода; выброшенные пассажиры лежат, накрывшись мешками, дрожат под вокзальным забором. Один гражданин из города Сохачева сидит на земле прямой, как струна, в пиджаке, в лохматой своей шапке, ждать гражданину уже недолго — кто‑то останавливается против него, глядит, глядит, глядит, — коренастый, зловещий, уши шлема по ветру —
— Ты кто такой есть?
— А, документы! Вставай…
В штабе, спиной к вагонному окну стоит тот в расстегнутой гимнастерке — гражданин не знает его, но ненавидит — на низком столе карта, маузер, горячка, глаза на минуту открываются к гражданину и прилипают — изумленные, под упавшей космой — коренастый говорит:
— Вот, товарищ Анатолий, узнаешь?
Глаза мутятся — видится им дальняя ночь, вой обнявшихся, ночь, страшная земля…
— Вы кто?
— Гражданин города Сохачева, по командировочному документу, вот документы.
— Вы знали в городе Рассейске гофмейстера, генерала, генерала Арапова?
— Ну?.. — спрашивает гражданин, он выпрямляется, прям, как струна: он уже ответил.
Товарищ Анатолий торопливо пишет записку:
— В вагон Особотдела… некогда…
Он смотрит вслед уходящему, он знает — что это уходит навсегда костлявой упорной спиной…
Генерала доводят до пакгауза, дальше идти незачем, провожатые переглядываются, понимая друг друга. Генерал чувствует, быстро повертывается, губы на белом лице горят.
— Ну? — щемит тихий голос.
— …нет, только сумрачью толпились у порога, дальше не смели; за перронами шеренга покорно зябла, ежилась, ляскала зубами, никому не было до нее дела — все равно гнали на фронт. Из шеренги глядели в мокрую тьму: где‑то за грудой путей и огоньков чувствовалась та земля, огромная, черная, страшная; тусклые миры вокзалов казались уже невероятными, они были накануне ее, перроны, фонари краями нависали над смертью; задыхающийся свет, резко и празднично горевший в вагонных окнах, был как глухая боль…
Звонили звонки, распахнулись двери, за которыми горело тысячью ламп. С перронов неохотно поднимались, отползали, давая дорогу, провожая идущих слипшимися от лежанья, кровяными глазами. У вагонов толпились офицеры, с папиросами в углах ртов, пропуская вперед дам, смеющихся и боязливо неловких на ступеньках, поддерживали их, как драгоценность, за локти, за талии шелковых манто; с перронов на них глядели дико и изумленно.
И к вагонам прошел генерал — на рельсах вытянулось, оцепенело — генерал прошагал не глядя, раздражительный, для всех этих неприкосновенный, грозный — он был взволнован разговорами о политике. И за ним — в мехах, качающая бедрами; зубы ее под трауром смеялись; надушенным крепом — словно туманящим дыханьем ее самой — Тольку задело по лицу.
Он узнал обоих.
Окна вагонов стояли, как та ночь в саду.
Из сырых степных потемок пронеслись ветры с пьяной упорной силой, — в вагонах крикнули: слышите, это весна. И как будто опять тоской, огнями, чужим счастьем осыпалось из сада, шумела топотами ночь, за вокзалами согнанные из волостей в самсоновскую армию запасные, Эрзя, опять бежали по улицам, по терзающим площадям, бежали еще живые, но уже обреченные — на головах снились синие пятна проломов…
И за ними поведут его, этих мерзнущих на рельсах, они все — одно, слежавшееся в мутных потемках в комья уже неживого, кинутого; то, что осталось еще — надвигалось тусклыми нарами воинского, последней ездой, сумраками, дыханьем ждущей где‑то озверелой резни… Вагоны захлопывались, замыкались навсегда в свои сияющие недоступные уюты.
Били звонки, паровозы свистели натужно и визгливо. Из потемок, с пьяных степей, бурно, тяжело дышала весна.
Ветрами кричало: нет, нет, нет!
И вагоны неслышно двинулись над морем пресмыкающихся, завистливо прикованных к ним зрачков, над низинами тел: в низинах лежали укрощенные. В медлительном отплыве вагонов была незыблемость, правота, властность — та же, какая из комнат министерств и штабов крутила поездами, народищем по всему белому плацу.
гнала через сугробы к станциям, гиблым, каким‑то нужным для себя делом шатала всю Россию; в вагонах знали: все равно за ними будет покорность, смирное слепое признанье.
Толька вскочил на перрон — нет, нужно было бежать, догнать, можно было еще успеть стряхнуть с себя эту мутную чару. Она шла оттуда, из отбегающих светов — это и злоба, и бессилие, и какое‑то сидящее в душе, слепое преклоненье — он пытался добежать, но под ногами тискалось, скулило живое, сапоги вязли в лежащем сплошь, телом к телу. Задохнувшись, распялся спиной у фонарного столба — поезд уже летел в степи, ликуя направо и налево цветными огнями; лишь пустые составы, ветры неслись кругом, вокзалы мчались, кружились, обволакивали сугробами тел.
— Я! — крикнулось внутри само.
Нет: ночи, толпы валят — лязгами, колоннами, некому услышать, глушь, земля задушена топчущими. От отчаяния, от съеживающей тебя злобы кричи — на тебя валами, за тобой валами — ты уже в валах, в спершихся холмах человечины — не вырваться, сцепило, как щепку, прет тобой на запад.
— Я!..
— Я — а-а — а!..
Глохнет крик, шепотный, словно на дне…
…Шеренга каменела на секущем ветру — будто целые века стояла здесь — ночи не было конца; качаясь, спали наяву.
— Теперь, значит, подыхай тут…
— Везли бы уж, один конец…
Толька подошел, шальные глаза светились на ребят злобой:
— А какого черта стоите здесь? Вон в первом классе свободно, шли бы и никаких! Что мы им — собаки? А чего они нам сделают, какого черта?
Губы едко свело.
— Иль духу не хватит! Калаба, пойдешь?
Калаба угрюмо нахлобучил картуз на самые подлоби- ны и шагнул на перрон.
— Айда! Все одно хуже не будет.
— Айда!
Шеренга вся хлестнулась о перрон, полезла туда на коленках. Протолкались тенигой к высоким стеклянным дверям, столпились. Толька оглянулся — в тени стояли безликие, загнанные злобой, дышали на него, он дышал на них, сцепились друг с другом тесно своими пропащими жизнями — на все стало смело, весело, наплевать…
Ввалились сразу всклокоченной грудой, клубами пара. Толька впереди всех. За дверью швейцар метался, размахивая кулаками, отпихивая животом назад.
— Куда, куда, аль ополоумели? Черти!
Тысячью ламп горело, в ласковом ослепительном воздухе качались цветы; от столов обернулись; удивленно смотрели; сидящий с краю офицер нахмурился. Толька оттолкнул швейцара, скинул свой мешок на пол.
— Куда! Ишь ты тут… — в тепле‑то…
За столом взволнованно зашептались, офицер медленно вставал, отложив в сторону салфетку, зловеще прищурившись, подходил.
— Эт — та что? Ты кто — солдат или нет? Ты пьян? — Брезгливые глаза на секунду промерили всего — какого это: тысячного, стотысячного по счету? — офицер коротко кивнул на дверь:
— Пошел вон.
Толька, сбычившись, стоял, сумасшедшими пальцами расстегивая шинель. Из‑за столов впились глазами, тишина стояла тошная, как перед убийством.
Вдруг плачем, визгом, захлебом:
— Ка — кэ — эй ча — асти?..
Толька рванул шинель, выгнул грудь, визгнул: