Он вырвал из середины тетради листок, перегнул пополам, чтобы меньше был, положил в раскрытый «Учебник русского языка» и, много раз ткнув в него сухим пером, стал писать:
«Стелла Ивановна, вы, наверно, любите географию. Приезжайте на Раманон. Раманон настоящая география. Там все география. И такие ручьи есть, как вы рисуете на бумажках. Только они не черные, они зеленые, и форелька в них плавает. А деревья пушистые, как у вас, бывают, когда иней на них насядет. И сопки такие колючие весной, потому что листьев еще нет. Мой дед, хромой Инокентьев, говорит, будто листья проклевываются от любопытства — посмотреть, какое солнце и какая земля. Когда я был маленьким, я думал, что в каждой почке сидит липкий зеленый цыпленок, а потом стал думать, что по лесу летают птицы и проклевывают почки. На Раманоне первым пускает листья тальник в овраге, за ним — ольха. Береза и тополь зеленеют, когда я уже из школы приеду. Дед всегда говорит: «И березы рады тебе, вишь, как наряжаются». Это он по малограмотности, я-то знаю, что деревья неодушевленные. Вы, Стелла Ивановна, когда приедете, не очень с дедом разговаривайте: он отсталый. Пусть только сделает свисток из медвежьей дудки, это он здорово умеет, и все. Отец — другое дело, отец на «Осколе» служил. Он сам покажет маячную башню. Подниметесь когда, голова закружится. Линзу посмотрите, на ней написано: «Париж, 1895 г.». Даже без света на нее больно смотреть, такая блестящая. Хрустальная вся. А я покажу вам пещеру под Раманоном, которая похожа на его рот, там в прилив грохочет вода, отрываются камни. Там можно найти потом живого краба, серого, лохматого, и сварить его на берегу в ведре с морской водой. Краб станет красный и красивый. Надо ломать его лапы, ножом резать панцирь и кушать мясо. Вкусное мясо, вкуснее даже, чем в банках, которые «Снатка» называются. Вечером бывает красиво, когда в Татарский пролив солнце тонет, и ветер траву на Раманоне гладит, будто волосы ему гребешком чешет. А потом линза на маяке шевельнется, потихоньку поведет глазом, и загорится маяк. Мигнет в море, посмотрит: в порядке ли там все, отдохнет немножко и еще посмотрит. Он, конечно, неодушевленный, маяк, но так кажется. Вы, Стелла Ивановна, будете сидеть и мечтать про географию… Приезжайте. Добраться до Раманона легко. Сначала на катере поедем, потом на машине, на лодке переедем речку, потом пешком 10 километров. Ерунда!»
Три дня Петька носил в ранце письмо. На четвертый, когда они с Глебом, померзнув на речке, принесли домой полмешка корюшки, Петька вспомнил про него. Достал и дал прочитать Глебу. Руки у Глеба не отошли с мороза, он держал их в карманах и читал, согнувшись вопросительным знаком над столом.
На кухне трещало, лопалось масло — бабка Сидорченко жарила корюшку.
— Чувак! — сказал Глеб. — Ты что, девчонка, что ли? Художественный рассказ развел!
Он сходил на кухню, принес спички, чиркнул скрюченными, посинелыми пальцами, поджег письмо. Оно вспыхнуло, осветило сердитое лицо Глеба, и сухой пепел, ломаясь, тлея, рассыпался по комнате.
Он глянул на меня, отвернулся, но я почувствовала: он глянет еще раз — как-то чутко дрогнули его глаза. И он снова, отыскав меня среди других женщин-укладчиц, глянул издали, почти с того конца плота, — теперь медленно, чуть сощурившись. Оглядел лицо, коротенький фартук, ноги. Я это почувствовала, слава богу, не девочка. И не обиделась. Это в книжках иногда пишут, будто женщины обижаются… Требуют, чтобы на них возвышенно смотрели. А как это «возвышенно» — никому не понятно. Выдумали все. А я знаю: женщине приятно, когда на нее как на женщину смотрят… Вот он опять… Мне только немножко стыдно, потому что приходится слишком низко наклоняться над бочкой, когда я кладу на дно рыбу. Пусть смотрит. У меня красивые ноги. Будь они такие, как у Нюрки, которая работает рядом со мной, я бы их тоже прятала в брезентовые брюки. И на чулки бы лишнюю пятерку не тратила. Ноги у меня, может быть, лучшее, что есть; еще мальчишки в школе называли их «балеточками». Да что там говорить! Стесняемся, а юбки теперь повыше шьем. Я вот и деревенскую пословицу помню. Сначала, когда услышала ее от подвыпившего парня, чуть не заплакала от обиды. Теперь ничего. Теперь даже говорю иногда подругам: «Коня выбирают по зубам, бабу — по ногам».
К нему подошел начальник плота Степанов, заговорил, слегка взял его под руку, как бы поддерживая на скользких досках. Сейчас он стоит ко мне боком, слушает Степанова — нет, он почти не слушает его, только скучно кивает головой и молчит. Степанов водит рукой, тычет ею в укладчиц, будто пересчитывает, и бубнит так, что слышно сюда. Он вынул блокнот, что-то записал. Вот повернулись, идут назад по плоту. Ближе, ближе… Опускаю голову, чувствую, как в лицо ударил жар. Чего это я? Мужчин не видела? Да и не сказать, чтобы уж очень красивый был. Обыкновенный. Только губы припухлые, слишком капризные. Как у девчонки. А самому под сорок, не меньше. Но какое мне дело? С чего я краснею? Ну, посмотрел, на то и баба, чтобы на нее смотреть… Нет, он как-то так посмотрел — сам переменился, мне почудилось, испугался даже чуть-чуть. И я испугалась. Первый раз — сердцем…
Остановились у конторского стола Степанова, сели на табуретки. Он лицом ко мне. Я мельком глянула: под ним была коричневая табуретка — та, что покрепче. Порадовалась. Другая, зеленоватая, совсем разболталась, с нее и упасть можно. Степанов диктует ему что-то и, даже сидя, суетится, вертится, мнет в пальцах папиросу и никак не может закурить. Отвернусь и поработаю хорошенько. Не отстать бы от подруг. Вон Нюрка уже кончает бочку, а у меня половина только.
Укладывать рыбу не очень трудная работа, в колхозе куда тяжелее приходилось. Особенно на прополке, в жару. Так наломаешь себя, так усохнешь, что после доберешься до постели, упадешь и лежишь, как святая: ничего не хочется, вся легкая, хоть к небу отходи. Здесь другое дело. Поначалу устаешь, пока не приловчишься. Потом ничего. Спина тоже привыкает: начнешь класть рыбу — низко наклонишься; бочка наполняется — понемногу разгибаешься. Правда, соль руки разъедает, хоть и в перчатках, — пробирается, уж очень едкая. И сырость от воды, кажется, так и крадется в душу. Шипит вода под плотом, сочится в щели пола, смешивается с солью… Еще долго не могла привыкнуть к морю. После нашей стенной сухости — столько воды. Аж страшно как-то. На пароходе везли из Находки — ни разу на палубу не вышла. Чудилось мне, вся вода перевертывается и падает на пароход. И боялась, что матросы приставать станут. Лес тоже, сопки. Раньше только в кино видела. Боялась из барака выйти, в кусты сбегать — сразу, думала, медведь схватит. И рыбу вот эту, кету, горбушу, впервые здесь увидела. У нас в степи карася-то раз в год привозили, и то мороженого. А тут кладешь, кладешь ее в бочки — пропасть. Капусты в колхозе меньше засаливали. И какая рыба! Маме посылочку отправила, пишет: «Что это за такая рыба, которая вкуснее мяса самого наилучшего?..» Говорят, этого лосося еще больше было. До войны речки из берегов выходили от него. Икру — и ту ложками ели. Вот бы маме икры послать! Уже и догнала я Нюрку, вместе по новой бочке возьмем. А пока можно отдохнуть чуть-чуть, на желоб присяду.
Он все пишет. Он корреспондент, конечно. Говорили, что приедет корреспондент из областной газеты. Мы план хорошо выполняем. На семьдесят процентов уже выполнили. Конечно, разная рыба была. С весны — корюшка, после селедку солили. Пусть напишет. Может, покритикует за плохое содержание сезонников. Бригадирша наша подходила к нему, руками возле носа размахивала. А что кричать? Сезонники и есть сезонники.
Еще минутку — и примусь за рыбу. Нюрка фартук потуже завязывает, спину разминает. Как глянет он на меня — так и примусь… Смешно, зачем это мне? Как девчонка-дурочка. Вообразила чего-то. Но так ведь просто можно? И ничего мне не надо. Пусть глянет, не ослепнет, поди. Когда женщина хочет, чтобы на нее смотрели, и оглянуться заставит. Это точно. А я сейчас хочу. Пусть я такая, сезонница, а ты из газеты, вроде начальник. Все равно — глянь. Ты же глядел, и еще как. Я не обиделась. Если не глянешь вот сейчас, сию минуту, — вон Нюрка уже схватила сразу две рыбины, — я обижусь, уйду за бочку, нагнусь, и мне будет все равно — хоть глаза после у тебя повылазят. Ну?..
Он медленно поднял голову, удивленно насупился, будто его кто-то толкнул и показал на меня пальцем. У меня екнуло, занемело сердце, но я легко спрыгнула с желоба, туго, до задыхания, стянула тесемки фартука позади и прямо по воздуху подплыла к бочке, которую ловко подкатил мальчишка-бондарь, весь укутанный в брезент. Минуту я не видела его, а когда искоса взглянула, — он улыбнулся. Да, улыбнулся. Чуть заметно, копчиками губ — они дрогнули. Нет, не усмехнулся, не скривился, а улыбнулся. Мне. И посмотрел так, будто разом всю охватил, будто дохнул на меня. Аж горячо стало. Вот уж чудно как-то! Что это такое?.. Или совсем истосковалась? Мало ли кто приходит на плот? Раз как-то заместитель министра посетил, беседовал с нами. Я для него новой косынкой повязалась. Руки нам жал, у меня спросил, откуда приехала. Поговорил и улетел на самолете. После, правда, нормы нам пересмотрели, мы стали больше зарабатывать. А вот лицо его — убей, не вспомню. Седой — помню, значок депутатский — помню, и больше ничего. Стыдно даже, первый раз и видела-то министра. Ну, и директор рыбозавода ходит, видный мужчина, обходительный, от него духами всегда пахнет и папиросами хорошими. Да что там я о начальстве. Ребят у нас полно: рыбаки, катеристы, с леспромхоза по воскресеньям толпами наезжают. Один, бригадир ставника (невода здесь так зовутся), ухаживать взялся. Серьезный такой, высокого роста и алименты не платит. Отказала — аж заплакал. А у меня хоть бы жилочка дрогнула, стою, как нерпа холодная. Другим и вовсе, скажу как пообиднее — и отстанут. Терпеть не могу их нахальства. Только сама не пойму, зачем в платья наряжаюсь, в клуб хожу. Это как собак дразнить: девчат ведь здесь мало. И подруги смеются. Им все просто, все они с поломанной жизнью, заработать — главная мечта, одеться. А замуж после, дома как-нибудь. В нашем бабьем деле только сорвись, где задержишься — неизвестно. Я не осуждаю девчат. На себя, бывает, сержусь: «Тоже принцесса, строишь невинность!» Пробовала как-то напиться, еще хуже стало. Сидит в душе комок холодный… Вот только сейчас, кажется, подтаял немножко. А что такое случилось? Ничего. Вошел человек, глянул… Может, и живет женщина для такой минуты? Чтобы вошел человек, глянул, и женщина поняла, что она женщина, что у нее красивые ноги, лицо… Она нужна, необходима, ее желают. И это ей не обидно… Он опять пишет, слушает Степанова, говорит с ним, а я знаю: он помнит обо мне, чувствует мои движения, мое дыхание — ведь он совсем близко. Если он встанет, подойдет ко мне и скажет: «Пойдем» — всего одно слово — я брошу все и уйду. Пусть даже завтра меня уволят с работы, а он преспокойно уедет к себе в Южно-Сахалинск.