— Так я вам оставлю заявление относительно дома. Действуйте. Мне, если не возражаете, две наверху, — сказал он, решая судьбу дома.
— Вверху, вверху, будьте спокойны. Я сама считала, что вам вверху...
— А я сегодня к вечеру выеду.
— И ночевать не будете?
— Нет, сегодня махну в колхозы, вернусь, тогда вплотную займемся домом.
К вечеру разветрилось не на шутку. Норд-ост крепчал с каждым часом, море побледнело, прибой, запыхавшись, стал гулко бить в камень набережной, улицы обезлюдели. Но погода сейчас нисколько не тревожила Воропаева. «Проголосовав» на выезде из городка, он скоро устроился в кузове порожней трехтонки, шедшей в его направлении. В погоде было что-то ободряющее, как в боевой сутолоке. Погода отвлекала Воропаева от грустных мыслей и возбуждала в нем нервный азарт борьбы, как бывало перед решительной атакой, когда хотелось, чтобы было как можно хуже и труднее, чтобы потом, когда иссякнут силы, делалось все лучше и легче, лучше и легче.
И как только мелькнула мысль об атаке, вспомнились фронтовые друзья. Где-то они? 29-го числа прошлого месяца, судя по приказу Верховного Главнокомандующего, войска 3-го Украинского — его, Воропаева, родного фронта — прорвали оборону противника где-то на западном берегу Дуная. Среди отмеченных в приказе Воропаев нашел командарма 4-й гвардейской. Следовательно, и родной корпус Воропаева сражался за переправу через Дунай и, наверно, был в числе первых, прорвавших оборону, а следовательно, там же и Горева со своим госпиталем. Ему явственно представилось, как все это происходило там. Он отлично знал по карте и еще более нюхом чувствовал те места. Сколько раз исходил он долину Дуная в своем воображении, как романист, которому предстоит населить данное место героями в обстановке самой совершенной правды.
Дунай он хорошо знал и сейчас воочию видел, как дрался весь фронт и как дралась 4-я гвардейская, и видел и слышал, что делал и говорил каждый из близких ему, бывших там.
Вот по-солдатски румяное, скромное лицо командарма, сформированное из элементов простоты, строгости и скромности. Это был самый худощавый и подобранный из командармов, с походкой командира дивизии и решительностью командира полка.
И Воропаев видит, как он, сморщив белесые брови и постукивая по карте карандашом, выслушивает срочный доклад командира корпуса, который высоким голосом и обязательно улыбаясь, о чем бы он ни докладывал, сообщает о сделанном прорыве.
Воропаев увидел и начальника штаба, лежащего во весь свой гигантский рост на карте, с телефонной трубкой у левого уха, в напряженно побелевшей руке.
Если бы художник вознамерился написать его портрет, он должен был бы выбрать именно эту позу, как наиболее характерную для любого часа его боевых суток. Он завтракал и читал газеты только в те минуты, когда ему массировали левую руку.
Увидел он и генерала из солдат и солдата из профессоров, члена Военного Совета, человека, в которого поголовно была влюблена вся армия.
«А Никита Алексеевич, должно быть, как всегда, впереди», — подумал Воропаев о том командире корпуса, у которого он в последнее время был заместителем по политической части, — и сердце его сжалось от зависти к тем, кто там, и жалости к самому себе.
Какая суета, какое напряжение сейчас у Раевского! Сам он, должно быть, не спавший суток трое, охрипший, но неизменно веселый, сидел, как всегда, «на шее» у кого-нибудь из командиров дивизии, а то и командиров полков и, рассказывая анекдоты, которые не позже чем через час становились известны в ротах, записывал себе в книжечку наблюдения и впечатления для вечернего разноса в приказе по корпусу.
Или, как это было под Яссами, в критический момент гигантской, еще не определившейся операции он говорит кому-нибудь из командиров дивизий:
— Ну, дорогой Антон Степаныч, возглавь-ка, милый, полк, а я, по старой памяти, займусь твоей дивизией, и давай дадим с тобой такого жару, чтобы чертям стало тошно...
И пробивал этой дивизией первую, еще едва различимую щель в обороне противника.
Глаза Воропаева были мокры от слез.
«Не вернется уже больше эта жизнь, не увижу я никого из них», — и, горько вздохнув, он стал смотреть на дорогу, чтобы оторваться от своих видений, но видения были сильны и навязчивы.
Скрипя и качаясь, машина бежала по извилистому шоссе. Воропаева подбрасывало в пустом и легком кузове и от тряски, кашля — а может, еще и от голода — слегка укачивало. Было уже совсем темно. Горы, казалось, спускались вниз, тучи нарастали над горами, а море будто вползало на нижний край неба, забрызганный пятнами первых, еще тусклых звезд.
В воздухе посвистывало и выло. И все-таки воздух был сладок, холодно- и ветрено-сладок. Влажные руки были липки от его сладости. Он был как воздушный отвар цветов, остуженный ветром. Он был как воспоминание о давно прошедшей молодости.
«А Шура, в своем туго накрахмаленном, хрустящем, но уже густо окровавленном халате, должно быть где-нибудь в полку, в батальоне, на какой-нибудь сумасшедшей переправе, куда она, конечно, обязательно направилась с группою медицинского усиления, в помощь фельдшерам, и уже кого-то «режет», кого-то «штопает», под грохот и тряску бомбежки».
И ярко, точно в зареве молнии, Воропаев вспомнил свою первую встречу с Горевой, встречу удивительную и редкую по своеобразной фронтовой красоте.
Это было... Где же это, позвольте, было?.. Весною, да, да, весною, на Украине, где-то на нижнем Днепре. Он возвращался в дивизию после третьего своего ранения, и пробка перед понтоном задержала его в прибрежном селе.
Немцы не давали покоя переправе, она то и депо выходила из строя, и пока ее налаживали после последнего налета, Воропаев, выйдя из виллиса, рассредоточивал обозную колонну, загонял машины и подводы во дворы и на огороды.
Вдруг он услышал вежливый свист бомбы почти рядом с собой, как ему тогда показалось. Он едва успел лечь, раздался взрыв, правда не рядом, но в общем довольно близко, и что-то, гремя и грохоча, обвалилось. Он поднял голову и — это бывает, наверно, раз в жизни, даже, наверно, раз во сне, — увидел, как прямо перед ним, через улицу, медленно оседает стена глинобитного дома. Вот она рухнула, взметнув тучу пыли и обнажив горницу. Кто-то в белом халате быстро нагнулся там и прикрыл руками что-то лежащее перед собой, как будто обнял и защитил своей спиной от могущих свалиться обломков. Раненые, которых много лежало и сидело вокруг домика, как только прошло первое оцепенение, закричали «ура».
— Вот это доктор!.. Браво, ей-богу, браво!.. — раздалось с разных сторон, и еще не пришедший в себя Воропаев вдруг только теперь разобрал, что в горнице, от которой оторвало переднюю стену, стояла перед операционным столом молодая, раскрасневшаяся от волнения женщина-врач. Она оперировала раненого и нагнулась над ним в момент взрыва, чтобы прикрыть его своим телом, не зная, что за ее спиной обрушилась стена и что она видна теперь всей улице.
Женщина только на мгновение обернулась в сторону улицы и сейчас же снова наклонилась над раненым, заканчивая операцию. Ей помогали при этом две девушки, и, когда все было благополучно закончено, эти девушки понесли раненого куда-то дальше, в глубину дома, а в горницу, как на сцену открытого театра, опираясь на палку, ввалился красноармеец с наскоро забинтованной ногой.
Улица все еще восторженно обсуждала пережитое, когда Воропаев вошел в горницу и с самым решительным видом потребовал немедленной переброски операционной куда-нибудь в другое место.
— Вы же видите, что делается, — устало сказала женщина. — Раненых-то сколько, куда же я сними, денусь?
И она, наверно, продолжала бы свои перевязки и операции, если бы Воропаев не обратился к содействию самих раненых, и врач с его инструментами был немедленно переведен в уцелевший дом, квартала за два от первого.
В тот вечер ее лицо не произвело на Воропаева сильного впечатления. Оно казалось старым и бледным от толстого слоя пыли, волосы — сивыми и грязными, а глаза — пятнистыми, как у кошки, и не глубокими, не серьезными.
В тот первый вечер Воропаева поразила только выдержка Горевой, которой мог позавидовать любой бывалый солдат, но утром, зайдя к ней перебинтовать руку и вспоминая вчерашнее происшествие, он удивился и сначала даже не поверил торжествующей, какой-то плакатной, навязчивой красоте ее лица и всей фигуры, властной, командной, сразу бросающейся в глаза.
У Достоевского есть фраза: «По первому впечатлению, она мне как-то нехотя понравилась». Вот то же самое произошло и с Воропаевым. Спустя неделю они уже были большими друзьями, а спустя другую о них стали потихоньку поговаривать как о будущих муже и жене, хотя сами они не думали о браке. Она была красивая и, что еще важнее, умная женщина. Умный человек никогда не наскучит и не примелькается, и все было бы именно так, как началось и уже определилось, если бы не новое тяжелое ранение Воропаева, четвертое по счету. В тот момент, когда он узнал, что, она сама ампутировала ему ногу, ему стало ясно, что прежние отношения между ними невозможны и что, став инвалидом, он теперь никогда не сможет возобновить с ней те отношения, которые были... что он не в состоянии представить теперь себя кем-либо другим, как не ее пациентом, и уж, конечно, не мужем... Да и кому, спрашивается, будет охота возиться с товарищем жизни, у которого открытый туберкулез легкого и больная печень? Старая любовь не растерялась бы, новая могла не выдержать испытаний. Да и неприятно мужчине начинать жизнь в положении человека, которому нужна нянька.