А во флигеле продолжали пьяно шуметь и надтреснутый патефонный голос все еще расхваливал дядю Ваню.
Нам не было до этого дяди никакого дела, не нужна нам была и Феня. Мы сидели на бревнах подле забора, у самой калитки, и щурились на низкое сентябрьское солнце. Мы мечтали о еде и о куреве. Нам хотя бы одну папироску на троих: ведь никто из нас всерьез курить не начал. Мы сидели и ждали, когда станут расходиться подвыпившие гости. Какой-нибудь подобревший лейтенант обязательно сунет нам папиросу, а то и целиком всю початую пачку…
Феня работала медсестрой в госпитале и сутками пропадала на дежурствах. Но чуть выдавалось свободное время, она приводила к себе гостей, и тогда до поздней ночи во флигеле не умолкал патефон. Кто только не бывал у нее: и выздоравливающие офицеры, и какие-то накрашенные хорошо одетые женщины, и краснолицые мужчины во френчах военного образца.
После таких гулянок на помойке за флигелем мы находили жестянки из-под консервов с яркими наклейками, коробки из-под папирос и бутылки с названиями вин, никогда не виданных нами у себя дома.
Сын Фени — Вадька-Грек, прозванный так за смуглоту и нос с горбинкой, был старше нас и, конечно, понимал больше. Может, поэтому, не доучившись в десятом классе, поругавшись с матерью, он ушел весной на сплав и работал там целый год, пока его не призвали в армию.
На фронт Вадьку провожали в начале лета. Наступала самая веселая пора. Вовсю цвели и густо зеленели луга. Огненно полыхал по опушкам шиповник. Река вошла в свои коренные берега, молевой сплав заканчивался. Чуть выше нашего городка по течению плотники строили домики на плотах с тяжелыми кормовыми веслами. Со дня на день эти плавучие домики — карчевушки — должны были отчалить от берега и уплыть вниз. Сплавщики начинали зачистку берегов. А Вадьке вместо багра предстояло взять в руки автомат или винтовку с острым штыком.
Все пацаны с нашей по-деревенски небольшой улицы, забыв прежние обиды, пришли проводить Вадьку и других ребят. Эти ребята нередко нас поколачивали, держали при себе на побегушках, насмехались над нами. Они казались нам уже совсем взрослыми, хотя разница была лишь в пять-семь лет, и мы побаивались их, А тут, на захламленной площадке тупиковой железнодорожной ветки, они были какие-то тихие, растерянные. Остриженные наголо, они как-то враз опять стали мальчишками, почти такими же, как мы, и смотрели вокруг так, будто все видели впервые.
Феня опоздала на проводы. Она прибежала, когда маленький паровозик-кукушка, жалобно вскрикнув и обдав нас облаком пара, уже покатил две теплушки дальше, к настоящей пассажирской станции. А Вадька так ждал ее! Он все время озирался по сторонам и, даже стоя в теплушке, долго не отходил от широко распахнутых дверей, все смотрел поверх голов провожающих на дорогу, словно не слышал ни плача матерей, ни жалоб гармошки.
Феня плакала. Я впервые видел, как она плачет. Она размазывала слезы по лицу и неожиданно для нас совсем по-бабьи причитала: говорила о новой партии раненых, из-за которой задержалась, рвалась на попутной машине уехать вслед за поездом на станцию и тут же вспомнила о своем дежурстве, о том, что надо бежать обратно в госпиталь. Женщины не слушали ее, не утешали: у каждой хватало своего горя.
После этого во флигеле Фени гости стали собираться еще чаще. Даже без нее приходили какие-то мужчины и женщины, по-хозяйски отпирали замок, подкапывали молодую картошку, и опять на улице был слышен патефон. Он рассказывал и про синенький платочек, и про темную ночь, и про многое другое. Иногда гости пели песни-самоделки и частушки, ныне полузабытые частушки тех лет, в которых все так обнажено и не прикрыто.
Особенно запомнилось мне, как однажды женский голос выводил с каким-то отчаянием:
Если хочешь познакомиться —
Приди на бугорок,
Приноси буханку хлеба
И баланды котелок.
Стали захаживать к Фене по одной и разные женщины. Они приходили к ней обычно утром и уходили поздно вечером. Уходили тяжело, побледневшие и осунувшиеся, как после тяжелой работы или болезни.
Ребята постарше об этом болтали такое, от чего становилось не по себе и не хотелось смотреть никому в глаза, даже матери. А женщины с нашей улицы укоризненно качали головами и говорили о каком-то указе, о строгости военного времени.
— Ну Фенька! Ну баба! Весело, с деньгами живет. А допрыгается? На всю катушку дадут…
Эти разговоры и пересуды словно не касались Фени. Редко появляясь на улице, она проходила мимо соседей с независимым видом, высоко подняв голову и спокойно здороваясь. Она всегда была аккуратно одета, часто в какой-нибудь обновке, неизменно красивая, совсем молодая.
Вот и сейчас она что-то рассказывала капитану и звонко хохотала, совсем по-девчоночьи запрокинув голову. Если бы мы не знали ее Вадьку, никогда бы не поверили, что она мать такого большого парня.
Мы просидели на бревнах уже часа два, но никто из гостей не уходил, голоса во флигеле становились все громче и пьянее. Мы б, наверное, разошлись по домам, если бы не почтальонка. Это была девчонка из эвакуированных. Худая, голенастая, в коротком выцветшем платьице, она каждый день из конца в конец проходила нашу улицу.
Она шла по другой стороне. Направилась было к нам, но остановилась посреди дороги. Прислушалась к голосам во флигеле, переступила с ноги на ногу, достала из сумки прямоугольный конверт, как-то странно глянула на нас, потом махнула рукой и заторов пилась дальше.
Мы уже совсем позабыли про нее, когда она опять появилась перед нами. Раньше она никогда не возвращалась обратно, а уходила в другую улицу. Она стояла у самой калитки и смотрела на окна флигеля. Лицо у нее было какое-то нехорошее, жалкое, и походила она скорей на нищенку с сумой, чем на почтальона. Мы иногда беззлобно, по-ребячьи подшучивали над ней, но тут растерялись и ничего не посмели сказать.
Девчонка опять распахнула свою сумку, глянула на конверт и, тряхнув головой, отчаянно шагнула в калитку. Во флигель она не вошла, а лишь постучала в оконный наличник и что-то сказала выглянувшему мужчине. На рыльце появилась Феня.
Мы не слышали, о чем они говорили. Мы только видели, как быстро, почти бегом, пошла по тропке почтальонка. Уже за калиткой она захватила лицо ладонями, у нее мелко затряслись острые плечи. Громко всхлипывая, девчонка бросилась вниз по улице.
Феня стояла, всем телом привалившись к косяку. У ее ног белел конверт и листок бумаги. Вскинув руки, вся подавшись вперед, она перевалилась через порог и исчезла в раскрытой двери, словно упала в яму.
Взвизгнув, замолк патефон. В комнате что-то загремело, послышался звон разбитой посуды. И, перекрывая разноголосый говор, испуганные вскрики, раздался Фенин стон:
— Уходи-и-ите! Уходите все…
Голос ее сорвался, будто она захлебнулась чем-то. Потом он снова заметался по комнате, прерывистый, заикающийся, словно под ногами у Фени был не пол, а тряский кузов грузовика.
— Ос-с-тавь-т-те м-ме-ня! Вид-деть не х-хо-чу!
Шатаясь, она выскочила на крыльцо и упала, прикрыв собой белый прямоугольный конверт.
— Сыночек мой! Кровиночка моя!
Корона на ее голове рассыпалась, и две косы, как две толстые крученые веревки, разлетелись в разные стороны…
Через несколько дней рано утром я встретил Феню. Она быстро шла по улице, скользнув по мне невидящим взглядом. Вся она поблекла: ни румянца, ни ярких губ, ни черных бровей. Под новенькой, еще необмятой пилоткой было обычное лицо усталой женщины.
Я оглянулся ей вслед и увидел спину в солдатском бушлате, наполовину прикрытую тощеньким вещмешком, и ноги, обутые в тяжелые кирзовые сапоги.
У всех, с рождения живущих в деревне или хотя бы выросших в ней, обычно есть какое-нибудь прозвище. А у иных еще и не по одному. Тут и родовое, старинное, и свое личное, как бы второе имя. Ничего в этом зазорного нет. И совершенно неправильно считают некоторые, что прозвищами в народе награждаются лишь люди недостойные. Смотря какое прозвище…
Фамильное у былых наших деревенских соседей — Тугоносы. Упрямые, своенравные, значит. А самого его звали Царь, точнее, Никола-Царь. Мне тут чувствуется какая-то перекличка с вековым прозванием, намек на своенравие. И все-таки не совсем ясно: почему именно — Царь? Совпадение имен с последним Романовым? Едва ли. Сколько у нас Николаев по Руси! Может, это отголосок его былой власти? Сосед наш в суровые годы довольно долго председательствовал в местном колхозе, тогда еще маленьком — в одну деревню. А характер у него — не мед с сахаром, крутой. Тут-то и окрестили его Царем? Вполне возможно… Только мне более по душе совсем другое — байка о нем, услышанная краем уха в один из давних наездов в деревню.
Дескать, в самые первые дни революции в молодом запале заявил он деревенским мужикам: