С той поры Шлойме ни о чем другом не думал. Он знал одно: сын его хотел уйти от своего народа, к новому богу. Старая, забытая вера всколыхнулась в нем. Шлойме никогда не был религиозен, редко молился и раньше слыл даже безбожником. Но уйти, совсем, навсегда уйти от своего бога, бога униженного и страдающего народа — этого он не понимал. Тяжело ворочались мысли в его голове, туго соображал он, но эти слова неизменно, твердо, грозно стояли перед ним: «Нельзя этого, нельзя!» И когда понял Шлойме, что несчастье неотвратимо, что сын не выдержит, то он сказал себе: «Шлойме, старый Шлойме, что тебе теперь делать?» Беспомощно оглянулся старик вокруг себя, по-детски жалобно сморщил рот и хотел заплакать горькими, старческими слезами. Их не было, облегчающих слез. И тогда, в ту минуту, когда сердце его заныло, когда ум понял безмерность несчастья, тогда Шлойме в последний раз любовно осмотрел свой теплый угол и решил, что его не прогонят отсюда, никогда не прогонят. «Старику Шлойме не дают съесть кусок засохшего пряника, который лежит у него под подушкой. Ну так что ж? Шлойме расскажет богу, как его обидели, бог ведь есть, бог примет его». В этом Шлойме был уверен.
Ночью, дрожа от холода, поднялся он с кровати. Тихо, чтобы никого не разбудить, зажег маленькую керосиновую лампу. Медленно, по-стариковски охая и ежась, начал напяливать на себя свое грязное платье. Потом взял табуретку, веревку, приготовленную накануне, и, колеблясь от слабости, хватаясь за стены, вышел на улицу. Сразу сделалось так холодно… Все тело дрожало. Шлойме быстро укрепил веревку на крюке, встал возле двери, поставил табуретку, взобрался на нее, обмотал веревку вокруг худой трясущейся шеи, последним усилием оттолкнул табуретку, успел еще осмотреть потускневшими глазами городок, в котором он прожил 60 лет безвыездно, и повис…
Был сильный ветер, и вскоре щуплое тело старого Шлойме закачалось перед дверью дома, в котором он оставил теплую печку и засаленную отцовскую Тору.
Элья Исаакович и Маргарита Прокофьевна*
Гершкович вышел от надзирателя с тяжелым сердцем. Ему было объявлено, что если не выедет он из Орла с первым поездом, то будет отправлен по этапу. А выехать — значило потерять дело.
С портфелем в руке, худощавый и неторопливый, шел он по темной улице. На углу его окликнула высокая женская фигура:
— Котик, зайдешь?
Гершкович поднял голову, посмотрел на нее через блеснувшие очки, подумал и сдержанно ответил:
— Зайду.
Женщина взяла его под руку. Они пошли за угол.
— Куда же мы? В гостиницу?
— Мне надо на всю ночь, — ответил Гершкович, — к тебе.
— Это будет стоить трешницу, папаша.
— Два, — сказал Гершкович.
— Расчета нет, папаша…
. . . . . . . . . .
Сторговались за два с полтиной. Пошли дальше. Комната проститутки была небольшая, чистенькая, с порванными занавесками и розовым фонарем.
Когда пришли, женщина сняла пальто, расстегнула кофточку… и подмигнула.
— Э, — поморщился Гершкович, — какое глупство.
— Ты сердитый, папаша. Она села к нему на колени.
— Нивроко, — сказал Гершкович, — пудов пять в вас будет?
— Четыре тридцать.
Она взасос поцеловала его в седеющую щеку.
. . . . . . . . . .
— Э, — снова поморщился Гершкович, — я устал, хочу уснуть.
Проститутка встала. Лицо у нее сделалось скверное.
— Ты еврей? Он посмотрел на нее через очки и ответил:
— Нет.
— Папашка, — медленно промолвила проститутка, — это будет стоить десятку.
Он поднялся и пошел к двери.
— Пятерку, — сказала женщина. Гершкович вернулся.
— Постели мне, — устало сказал еврей, снял пиджак и осмотрелся, куда его повесить. — Как тебя зовут?
— Маргарита.
— Перемени простыню, Маргарита.
Кровать была широкая, с мягкой периной. Гершкович стал медленно раздеваться, снял белые носки, расправил вспотевшие пальцы на ногах, запер дверь на ключ, положил его под подушку и лег. Маргарита, позевывая, неторопливо сняла платье, скосив глаза, выдавила прыщик на плече и стала заплетать на ночь жиденькую косичку.
— Как тебя зовут, папашка?
— Эли, Элья Исаакович.
— Торгуешь?
— Наша торговля… — неопределенно ответил Гершкович.
Маргарита задула ночник и легла…
. . . . . . . . . .
— Нивроко, — сказал Гершкович. — Откормилась. Скоро они заснули.
На следующее утро яркий свет солнца залил комнату. Гершкович проснулся, оделся, подошел к окну.
— У нас море, у вас поле, — сказал он. — Хорошо.
— Ты откуда? — спросила Маргарита.
— Из Одессы, — ответил Гершкович. — Первый город, хороший город. — И он хитро улыбнулся.
— Тебе, я вижу, везде хорошо, — сказала Маргарита.
— И правда, — ответил Гершкович. — Везде хорошо, где люди есть.
— Какой ты дурак, — промолвила Маргарита, приподнимаясь на кровати. — Люди злые.
— Нет, — сказал Гершкович, — люди добрые. Их научили думать, что они злые, они и поверили.
Маргарита подумала, потом улыбнулась.
— Ты занятный, — медленно проговорила она и внимательно оглядела его.
— Отвернись. Я оденусь.
Потом завтракали, пили чай с баранками. Гершкович научил Маргариту намазывать хлеб маслом и по-особенному накладывать поверх колбасу.
— Попробуйте, а мне, между прочим, надо отправляться. Уходя, Гершкович сказал:
— Возьмите три рубля, Маргарита. Поверьте, негде копейку заработать.
Маргарита улыбнулась.
— Жила ты, жила. Давай три. Придешь вечером?
— Приду.
Вечером Гершкович принес ужин — селедку, бутылку пива, колбасы, яблок. Маргарита была в темном глухом платье. Закусывая, разговорились.
— Полсотней в месяц не обойдешься, — говорила Маргарита. — Занятия такая, что дешевкой оденешься — щей не похлебаешь. За комнату отдаю пятнадцать, возьми в расчет…
— У нас в Одессе, — подумавши, ответил Гершкович, с напряжением разрезывая селедку на равные части, — за десять рублей вы имеете на Молдаванке царскую комнату.
— Прими в расчет, народ у меня толчется, от пьяного не убережешься…
— Каждый человек имеет свои неприятности, — промолвил Гершкович и рассказал о своей семье, о пошатнувшихся делах, о сыне, которого забрали на военную службу.
Маргарита слушала, положив голову на стол, и лицо у нее было внимательное, тихое и задумчивое.
После ужина, сняв пиджак и тщательно протерев очки суконкой, он сел за столик и, придвинув к себе лампу, стал писать коммерческие письма. Маргарита мыла голову.
Писал Гершкович неторопливо, внимательно, поднимая брови, по временам задумываясь, и, обмакивая перо, ни разу не забыл отряхнуть его от лишних чернил.
Окончив писать, он посадил Маргариту на копировальную книгу.
— Вы, нивроко, дама с весом. Посидите, Маргарита Прокофьевна, проше пани.
Гершкович улыбнулся, очки блеснули, и глаза сделались у него блестящие, маленькие, смеющиеся.
На следующий день он уезжал. Прохаживаясь по перрону, за несколько минут до отхода поезда Гершкович заметил Маргариту, быстро шедшую к нему с маленьким свертком в руках. В свертке были пирожки, и жирные пятна от них проступили на бумаге.
Лицо у Маргариты было красное, жалкое, грудь волновалась от быстрой ходьбы.
— Привет в Одессу, — сказала она, — привет…
— Спасибо, — ответил Гершкович, взял пирожки, поднял брови, над чем-то подумал и сгорбился.
Раздался третий звонок. Они протянули друг другу руки.
— До свидания, Маргарита Прокофьевна.
— До свиданья, Элья Исаакович. Гершкович вошел в вагон. Поезд двинулся.
С самого утра день выдался хлопотливый.
Накануне раскапризничалась и ушла прислуга. Варваре Степановне пришлось все делать самой. Во-вторых, рано утром прислали счет на электричество. В-третьих, квартиранты, братья Растохины, студенты, предъявили совершенно неожиданную претензию. Ночью ими была якобы получена из Калуги телеграмма о том, что отец их болен и необходимо к нему выехать. Поэтому они освобождают комнату и просят возвратить им 60 рублей, выданные Варваре Степановне заимообразно.
Варвара Степановна на это ответила, что странно освобождать комнату в апреле, когда никто ее снимать не станет, и что деньги она затрудняется возвратить, потому что они были даны ей не заимообразно, а в виде платы за помещение, платы, выданной, правда, вперед.
Растохины с Варварой Степановной не согласились. Разговор принял замедленный и недружелюбный характер. Студенты были упрямые и недоумевающие остолопы в длиннополых и чистеньких сюртуках. Им показалось, что плакали их денежки. Старший предложил тогда, чтобы Варвара Степановна заложила у них свой буфет из столовой и трюмо.