Этот эпизод повлек за собой вереницу последствий. Пока распорядитель бала в кабинете председателя общества пожарников потчевал Леонтину лимонадом и пирожными, блюститель порядка на пожарной карете помчался известить о случившемся родных виновницы происшествия.
Элизабета, среди ночи поднятая с постели, по скоропалительному размышлению приняла типичное для своего века и конкретной обстановки решение: дела столь скандального свойства — область мужского правомочия. Она разбудила брата Ноаса, Августа Вэягала. Запрягли лошадь. Проступок серьезный, ущемляющий общественное добронравие — требовался парадный выезд.
Леонтина предстала перед матерью вся такая сияющая, с таким блаженством на лице, что заготовленная грозная тирада осталась невысказанной. Нечто похожее Элизабета ощутила, когда в свое время Якаб Эрнест отказался с нею мыться в бане. В Леонтине, совсем еще ребенке, просыпается что-то сугубо женственное — эта мысль в какой-то мере застигла врасплох Элизабету, заставила ее взглянуть на дочь иными глазами. Пробуждавшаяся женственность окрыляла Леонтину, не имевшую понятия, что значит летать, и вот как желторотый птенчик, с размаху врезалась в оконное стекло.
Чтобы Леонтина хоть в какой-то мере ощутила наказание, Элизабета промыла ее кудри в холодной воде. Румяна со щек ей пришлось самой стереть при помощи зеленого мыла и щетки.
— Зачем ты пошла туда? — спросила Элизабета.
— Ах, мамочка, — Леонтина все еще лучилась от восторга, — ты же знаешь библейские притчи! Помнишь, как дьявол в пустыне искушал Спасителя?
— Не мели вздор! Серьезно тебя спрашиваю!
— Я серьезно отвечаю! Он так меня искушал, что я не устояла. Он сказал: сходи и посмотри, никто тебя не обидит.
Наконец Леонтину можно было отправить спать и оставить в покое. До поры до времени, конечно. Ибо в столь серьезном деле решающее слово принадлежало верховному судье.
Бал состоялся в ночь с субботы на воскресенье. В понедельник утром попечитель приходской школы Акменкалн отослал Леонтину домой, объявив, что временно — до возвращения отца — она из школы исключается.
С Элизабетой пожелал встретиться пастор. Эбервальд приход получил недавно, а посему проявлял рвение и усердие. Он заявил: «Как пастырь вверенной мне паствы не могу равнодушно пройти мимо ощутимых изъянов в воспитании юных душ, тем более что происшедшее способно послужить дурным примером для других».
На красную черепичную крышу дома Вэягалов опустилось хмурое облако, день ото дня сгущаясь, грозя бедой. Казалось, вот-вот под ним затрещат стропила.
Совместные трапезы проходили принужденно, глаза почти не отрывались от тарелок или смотрели в потолок, как будто ожидали чего-то пострашней. Элизабета ходила с заплаканными глазами. При ее чувствительности всякое душевное переживание перерастало в телесное недомогание, у нее менялся цвет лица, менялась даже осанка. Маленький Эдуард, еще не ходивший в школу, был не в состоянии постичь всю тяжесть проступка Леонтины, однако он догадывался, что виновницей всех неприятностей считают его любимую сестричку, а потому относился к ней с трогательной нежностью.
Якаба Эрнеста эта кутерьма, особенно толки, поднявшиеся в школе после исключения Леонтины, раздражали и сердили. В известной мере даже оскорбляли. При всяком удобном случае он испепелял Леонтину пренебрежительно-равнодушными взглядами. И если ему все же удавалось удерживать свою неприязнь в рамках молчаливого порицания, не позволяя ей выплеснуться в словесных резкостях, то лишь потому, что дядя-холостяк Август Вэягал, образец и кумир Якаба Эрнеста, вопреки всему и всем, держался с Леонтиной так, будто ничего не случилось. Он был единственным человеком в доме, кто сохранил и хорошее настроение, и аппетит, кто позволял себе говорить в обычную мощь голосовых связок и молоть привычный вздор. Тем самым, без излишней ретивости, медленно, но верно он возвращал накрененную страстями лодку в положение равновесия.
Ноас, в тот год вернувшись поздно, известие о похождениях Леонтины получил с первым же ворохом новостей, который на него, изголодавшегося на чужбине, высыпали разом. Поначалу Элизабета сомневалась, не повременить ли с вестью, столь неприятной. На дипломатические уловки не хватило, однако, сил, слишком тяжек был этот камень, хотелось поскорее сбросить его. К тому же о проступке Леонтины Ноасу мог кто-то шепнуть со стороны, а это рассердило бы его еще больше.
Разговор происходил в роскошной рессорной коляске по пути из порта домой. Леонтина сидела тут же, по другую руку от папеньки, с деланной улыбкой надутых губок.
— Иокогама, Алабама! — всласть и до слез насмеявшись, воскликнул Ноас. — Дочь Вэягала на бал явилась без кавалера! И впрямь скандал!
— Но Леонтину из школы исключили! — в голосе Элизабеты послышался вызов. Раз этого ему оказалось мало пусть узнает все сразу.
— Ну и плевать! — Ноас презрительно махнул ручищей. — Много ли проку оттого, что девица одним местом драит парты в дурацких школах. Перво-наперво девчонку следует научить манерам, чтобы знала, когда и как положено на бал выезжать!
Управившись с первейшими неотложными делами, Ноас укатил в Ригу и привез оттуда для Леонтины гувернантку. Мадемуазель Клодия, которую местный люд вскоре окрестил Мамзелью, говорила по-французски и немного по-немецки. Эта дама средних лет при среднем росте весила двести сорок фунтов. Были у нее три подбородка, длинный мужской нос, четыре золотых зуба, накладные рыжеватые косы, крашеная мушка на щеке и, само собой разумеется, лорнет с серебряной ножкой. Где Ноас раздобыл Мамзель, осталось тайной. Злые языки в клубе выдвигали предположения насчет того, что Мамзель более походит на хозяйку одного обанкротившегося заведения, чем на гувернантку и воспитательницу.
Что касается Ноаса, он, похоже, был доволен. Обретение гувернантки ему представилось хорошим спектаклем и в то же время ловким маневром с его стороны. Судя по лукавым ухмылкам Ноаса, можно было заключить, что ему пришлось изрядно потрудиться, чтобы отыскать именно такую воспитательницу, как мадемуазель Клодня. А люди пусть себе болтают, дивятся и пожимают плечами.
Действительно, в Зунте не было дома, где бы длинно и пространно не обсуждались прибытие Мамзели, сс причудливая наружность, а заодно плюсы и минусы введенного Ноасом воспитания. В общем и целом дело было настолько необычным, даже вопиющим, что появление Леонтины на балу как-то само собой померкло. Теперь, когда по тому или иному поводу поминалось ее имя, в голосах редко прорезались нотки возмущения, чаще звучали удивление и зависть.
В привычный распорядок дома Вэягалов Мамзель внесла сумятицу. На первый план выдвинулась стихия, о существовании которой до той поры никто не догадывался, — язык. Поскольку по-латышски француженка совсем не говорила, а немецкий знала слабо, средством общения служила немыслимая мешанина наречий, дополняемая мимикой и жестами. Такого рода общение нередко приводило к недоразумениям и комичным несуразностям, которые не менее сложным и потешным образом приходилось выявлять и исправлять. Мамзель, преисполненная сознания своей воспитательной миссии, всякое действие сопровождала пространными комментариями. Ноас, особенно не прислушиваясь к речам Мамзели, говорил свое, мешая английский с испанским, изредка еще и вкрапливая слова из диалектов южноамериканских индейцев. Лишь старая Браковщица подчеркнуто держалась родного языка, но и она не говорила как прежде, обращенные к француженке слова почему-то выкрикивала громко и протяжно: «Мо-о-лочкоо моо-жете пить спокойноо, от негоо понооса не бы-вает!»
Хотя обязанности француженки недвусмысленно определяли ее положение в доме, первые две-три недели все к ней относились как к гостье — с особым вниманием, предупредительностью. Но затем в отношениях появилась натянутость. Ноасу наскучила игра, — голова забита кораблями, фрахтами, — и он все чаще смотрел на Мамзель как на пустое место. Леонтина же от души привязалась к новой учительнице, увлеклась ею; между ними завязалось нечто похожее на дружбу. Старая Браковщица временами дулась на Мамзель («Какой смысл от человека в доме, коли ему невозможно ничего втолковать!»), временами бывала ею довольна (когда вместе нюхали табак). Якаб Эрнест сохранял внешнюю учтивость при полном безразличии в душе. Эдуард радовался своим приумножавшимся знаниям языков и повторял про себя каждое слово Мамзели. И только Элизабета совершенно точно знала, что на дух не выносит Клодию. Хотя и не смогла бы объяснить почему. Иной раз раздражала самоуверенность француженки, иной раз выводили из себя перемены, с ее появлением нарушившие привычное течение жизни. Элизабета удивлялась, но снова и снова ловила себя на том же — с трудом скрываемой досаде. Вот и теперь: сказала ей по-немецки, а Клодия, несмотря на свой тяжеловесный мужской профиль, ответила что-то игриво-легкомысленное по-французски. Элизабета, нахмурившись, продолжала говорить по-немецки, добавив про себя по-латышски: «Не стану ж я ради тебя на пальцах объясняться!»