– Вот, зашла поглядеть на тебя. Варежки тебе сама связала. Я же тебя еще вот какесеньким знала. Помнишь тетку Петровну? Это ведь я.
– Не помню что-то, – сказал летчик.
– Как же не помнишь, обиделась старуха, – как же не помнишь? А у деда Евстигнея кто на пасеке жил? Я еще тебе вот этенького петушка-то принесла, гостинчик. А-а, запамятовал? Где же тебе, конечно, всех нас упомнить!
– Я, бабушка, никогда и на пасеке не жил и никакого деда Евстигнея не знаю. Это ты, мать, чего-то обозналась.
– Ой ли! – сказала старуха. – Ты ведь родом-то из Городилова?
– Нет, я из Холодаева.
– А летает который, в газете снятый, это откуда? Из Холодаева?
– Это я летаю, мать. Холодаевские мы.
– Обозналась, значит. А я ведь думала – из Городилова, там тоже Черемыши жили. Ах, дура, дура!.. Ну, ничего, ничего, – успокоила она себя, – а то и не повидала бы. Разве посмела бы идти-то! А мне уж так была охота хоть глазком одним взглянуть, какой такой есть герой всего Союза Климентий Черемыш-то. Ну, теперь посмотрела – знаю, за кого голос стану подавать. Это ничего, что из Холодаева, а не из Городилова. Все одно наш. И варежки возьми. На, на! А то, чай, холодно наверху. Споднизу-то поддувает.
Она ушла, бормоча ласково, крутя головой, разводя руками.
– Вот у нас один мальчик тоже… – начала взбодрившаяся Аня.
Но тут снова зазвонил телефон, а когда летчик кончил говорить, в дверь опять постучали.
Пришел какой-то молодой изобретатель и долго и утомительно рассказывал о своем изобретении, которое должно, как он уверял, перевернуть в авиации все вверх дном…
– Зачем же все так сразу вверх тормашками? – сказал Черемыш, внимательно выслушав его, и посоветовал изобретателю сперва как следует по-учиться, а потом уже начать изобретать.
Приехали молодые железнодорожники, просто так, чтобы пожать руку летчику и сказать, что они на земле тоже постараются не отстать… После их ухода Аня увидала, что теперь сказать самое подходящее время. Но едва она раскрыла рот, как опять раздался стук, и пришел старенький доктор, собиратель автографов и изречений великих людей. Он без устали сыпал именами философов, ученых, приводя их высказывания по всякому поводу.
– Ламартин говорил, что конь-пьедестал героя. А в наше время пьедестал героя – аэроплан! – восклицал доктор.
Он попросил подпись-автограф в альбом. Черемыш расписался.
Доктор уже собирался уходить, как вдруг снял опять шляпу, подошел к летчику и, просительно глядя снизу, сказал:
– А как здоровье у вас? Ничего? Сложение, я вижу, отличное! А вот как сердечная деятельность? Вероятно, и подумать об этом вам некогда. Вы извините старика, но я, знаете, привык по-своему, по-врачебному, так сказать, профессионально подходить. Разрешите ваш пульс. Нет-нет, пожалуйста уж! Вы меня не обижайте. Да и права не имеете. Избиратель должен знать своего кандидата насквозь. Ваше здоровье и сердце ваше, сами знаете, – народное достояние. Позвольте и мне участвовать в его сохранении. Тэк-с, пульс отличный, с прекрасным наполнением.
Прежде чем летчик успел возразить что-либо, старик вынул из кармана резиновые трубки с костяными наконечниками – стетоскоп, – приложил какую-то металлическую штучку к груди летчика, под самые ордена.
Потом в один миг умелыми быстрыми пальцами расстегнул у героя гимнастерку, оттянул ворот ее, просунул туда свой аппаратик.
– Дышите, – приказал доктор.
– Да оставьте вы, доктор, в самом деле! – отбивался летчик. – Ой, я щекотки боюсь!.. И я совершенно здоров!
– Все здоровы до поры до времени. Прошу не мешать мне. Тихо. Дышите.
Летчик смиренно задышал. Выпуклая грудь его заходила ходуном.
– Так. Не дышите. Прекрасно, прекрасно! Так. Позвольте, а что это у вас тут глухой хрип, в верхушке?
– Это у меня ранение было, – ответил летчик. – Вот видите, ранение… Не бережете вы себя, молодежь! Преступление! А как сказал Гораций: непродолжительность жизни мешает нам иметь продолжительную надежду… А вы обязаны беречь себя, я от вас как врач и как гражданин, как избиратель прямо-таки требую: пожалуйста, берегите себя, товарищ Черемыш. И прошу вас обратиться к специалисту, мне не нравится – вот у вас тупой шум, хрипота на месте бывшего ранения. Обязательно обратитесь. Обещаете? Примите это как наказ. Иначе, я предупреждаю, я не буду за вас голосовать.
Распрощавшись, поблагодарив героя за автограф-подпись, он в дверях снова остановился:
– Да, чуть было не запамятовал… Еще попрошу вас обратить внимание на тротуары в нашем городе. Вот тут, на горе… Горсовет не обращает достаточного внимания. И в результате был случай перелома конечностей. Так вот, мой наказ – исправьте.
– Слушаюсь! – отвечал летчик и, подойдя к столу, что-то записал на бумаге, лежавшей возле телефона.
Когда чудак-доктор ушел, Аня уже имела в голове совершенно готовое начало длинного и толкового объяснения насчет Гешки. Она все продумала. Но едва она начала, как дверь раскрылась, и, пыхтя от волнения, вошел толстый Плинтус. «Вот еще не хватало!» Плинтус тоже никак не ожидал встретить здесь Аню. Он комкал в руках тетрадку. Толстые щеки его стали краснее обычного.
– Пожалуйста, пожалуйста! – сказал летчик. – Вы не знакомы?
– З-з-знакомы, – вытянул из себя Плинтус.
– Присаживайтесь. Это у вас что за тетрадочка?
Плинтус, видимо, не собирался показывать содержимое тетрадки Ане Баратовой. Но и Аня не могла сказать при нем, чего ради она пришла. Они сердито смотрели друг на друга.
– Это так… задачки тут, – забормотал Плинтус.
– А ну, интересно, – сказал летчик, взяв тетрадь у растерявшегося Плинтуса, – я любитель задачки решать. Постойте-ка! Тут не то. Тут стихи какие-то.
Плинтус пылал.
– Это… это, наверно, по русскому языку тетрадка… Не ту захватил.
– А чьи же это тут стихи? – допытывался летчик.
– Там, кажется, Лермонтова, – вздохнул Плинтус.
– Ну, вряд ли Лермонтов мог про авиацию сочинять. Это вы на Михаила Юрьевича зря наговариваете. Да и мягкий знак в слове «летишь» Лермонтов, сколько мне помнится, ставил. А? Как по-вашему?
Внизу у подъезда загудел автомобиль.
– Ну, – сказал летчик, – извините, ребята, мне надо отправляться. Вы мне ничего не хотите сказать?
– Товарищ Черемыш, – провозгласила торжественным голосом, как на трибуне, Аня Баратова, – товарищ Черемыш, мы приглашаем вас завтра на хоккейный матч, начало в три часа дня. Приходите обязательно. Мы наших мальчишек вызвали. Вот их.
И она мотнула головой в сторону Плинтуса. Плинтус глупо улыбался.
Замерзший Гешка топтался на пустой аллее в городском саду. У входа в сад в кинотеатре начался сеанс, и рупор, выставленный на улицу, послал в морозную темноту слова, звучавшие в тот момент с экрана.
В эту минуту Аня тронула его за плечо.
– Ну?! – спросил Гешка, весь подавшись к Ане, схватив ее за руку. – Ну, что он сказал? – Ничего он не сказал, – вздохнула Аня. – Я не могла… Все народ был. Ты не сердись, Гешка… Я, знаешь, стушевалась как-то, да тут еще Плинтус, дурак, подвернулся. Явился, толстый, сопит, в руках тетрадка какая-то. Как же я при нем?
– Эх, ты! А говорила: «Скажу, скажу… Раз-два – и все улажу»… Прощай! – И он, повернувшись, быстро зашагал по аллее.
– Гешка, – крикнула Аня с последней надеждой, – а как же матч завтра? Мы же твоих мальчишек без тебя завтра так наколотим! Неужели команду бросишь? Я никому не скажу, Геша!..
Но Гешка не отвечал и через минуту скрылся в темноте.
«Да, история вышла скверная, – думал Гешка, бредя по занесенным улицам Северянска. – Очень паршиво получилось. Явиться завтра на матч – это значит признаться во всем. Выходит, нельзя. А не прийти – тоже позор: хорош капитан, бросил свою команду в день такого матча! Да и девочки не так уж плохо играют. Такие здоровенные тети, набьют по первое число. Ведь это просто срам на всю жизнь. Вот положение! И так и так плохо…»
Он спустился к речке. Там на катке играла музыка. Фонари освещали подметенный лед. В середине катка по гладкому льду неслись по кругу катающиеся. Тени сбегали с круга. Казалось, что весь каток вращается, мерно отсвечивая и шурша под сталью коньков. Кружится, как огромная, пущенная на полный завод граммофонная пластинка.
Гешка спустился к исадам. Здесь жил старый рыбак-бакенщик, знакомый Гешки. Зимой бакенщик был караульщиком при катке, и Гешка с ним давно сдружился. Он пробрался между опрокинутыми, примерзшими к берегу лодками, заржавевшими якорями, лапы которых вросли в лед, постучался в сторожку рыбных исад.
Сторожка стояла на наклонном плоту. Осенью была убыль воды, и плот остался стоять на крутой прибрежной отмели. В сторожке все стояло боком, косо, привалившись на одну сторону. Посуда съезжала со стола. Табурет норовил уткнуться в угол. Но сторож-бобыль привык к этому. Так и жил всю зиму скособочившись.