Обратно Донька мчался на тряской арбе, нахлёстывая кнутом лошадей и приваливаясь к сидевшему рядом зоотехнику.
Отца они застали возле подсолнуха. Он молча следил за тем, как Бадма перетирал сухую землю с конским навозом.
— Погодите, — сказал зоотехник, — я советовался с агрономом. Он говорит, что солонцеватую почву можно исправить гипсованием. Вот и гипса мне дал размельченного и флакон с микроудобрением. Попробуйте, говорит, может, и выживет ваш подсолнух.
— Пробуй чего хочешь, лишь бы выжил, — сказал Отец.
Долго возились они вокруг подсолнуха. На их зубах скрипел несомый ветром песок, глаза слезились от едкой пыли. Осатанелый ветер все нёс и нёс мутно-жёлтую пыль, выше поднимал её к такому же мутно-жёлтому небу.
— Гузир хур будет — мучной дождь, — мрачно сказал Бадма, всматриваясь в зловещее небо, — всю степь накроет пылью, мелкой, как мука.
Оправляя обложенное удобренной землёй корневище подсолнуха, зоотехник неловко повернулся, подставил лицо ветру.
Ветер сорвал с него пенсне, так хрястнул тонкие стекляшки об лопату, что во все стороны брызнули осколки,
Бадма кинулся их подбирать:
— Скажи ты, жалость какая.
— Ничего, ничего, — сказал зоотехник, протирая кулаком слезящиеся глаза. — И гузир хур ничего. Люди ведут в степь большую воду. Они приближаются к нам с каждым днём. Я по радио слышал… Там, говорят, тьма-тьмущая людей и машин.
— Когда ж она придёт, эта вода? — тоскливо спросил Донька.
— Скоро придёт, — уверенно сказал зоотехник, — обязательно придёт, непременно. Будут у нас в степи и пруды, и хорошие водопои, и новые колодцы — все будет.
Он протянул Отцу руку:
— Прощай. Будем надеяться, что подсолнух твой выживет…
Несколько дней в подсолнухе не было заметно никаких изменений, только стали опадать с него сухие, отмершие листья. Все чабаны ближних и дальних отар справлялись о нём, подавали разные советы, дивились кремневому упорству Отца.
Лишь один дядя Фока цедил сквозь зубы:
— Умники! На естество земли руку подняли. Степь вздумали перехитрить. А я вот глядел давеча на ихний подсолнух — стоит журной и закуржавел весь, навроде бруцеллезного ягнёнка. Не пройдёт и недели, как он пропадёт, иначе не могет быть…
Но подсолнух стоял. Сбросив с себя половину листьев, он окреп, на его корзинке не было видно ни одного вялого лепестка. Теперь тугая корзинка не клонилась к земле, как голова больного, а была приподнята так, словно после тяжёлого сна оглядывала неприютную, серую степь.
Ветер в степи утихал. Временами он ещё срывался на короткое время, вздымал столбы пыли, вертел их, гоня на запад, но тотчас же замирал, теряясь в сухих травах.
Когда ветер утих, начался гузир хур — многодневный мучной дождь, медленное оседание поднятой к небу пыли. Пыль опускалась почти незаметно, слегка колеблясь вверху, тихо и ровно ложилась на землю, накрывая степь унылым грязно-серым покрывалом. И когда наконец солнце осветило бескрайнюю степную равнину, глазам людей представилось однообразное, мёртвое пространство, на котором, казалось, не было ничего живого.
Степная балка и отрожина, где Отец и другие чабаны поили овец, давно пересохли. Не было ни капли воды и в той копани, которую вырыли чабаны у трёх западин. Теперь отары тырловались дальше, в низине, где был пробурен глубокий колодец и стояли длинные водопойные корыта.
Хотя новые овечьи тропы пролегли довольно далеко от того места, где рос подсолнух, Отец часто навещал его, подолгу сидел рядом,
Иногда к трём западинам приходили Донька и Уля. Их все больше сближали заботы о подсолнухе, желание помочь Отцу, то сложное и радостное раскрытие душ, которое влечёт людей друг к другу, соединяя их любовью или дружбой.
— А знаешь, ты, кажется, хороший человек, — сказала Уля Доньке, — мне хочется, чтобы ты был хорошим человеком.
Однажды ранним сентябрьским утром Донька пошёл к трём западинам один. Он решил идти не прямо, а по балке, чтобы посмотреть, не хоронятся ли там сайгаки, на которых у Доньки давно чесались руки. До трёх западин он добрёл незаметно, а когда поднялся на гребень знакомой отрожины и увидел подсолнух — остолбенел.
Возле подсолнуха, спиной к Доньке, возился дядя Фока. Его руки, согнутые в локтях, двигались, ощупывая каждый лист. Он то приседал, то вновь поднимался и, тыча пальцем в корзинку подсолнуха, всматривался в неё, словно подсчитывал семечки.
— Ты чего ж это делаешь, чёртов вредитель?! — сжимая кулаки, закричал Донька.
Дядя Фока вздрогнул, обернулся. Из рук его, разбрызгивая воду, выпала и покатилась по земле тыква-травянка. Бородёнка дяди Фоки тряслась, в глазах застыло выражение испуга и растерянности.
— Что ты, Донюшка, — забормотал он, — какой же я вредитель? Что не верил я Отцу — это было. А только покорил он меня… Пришёл я вот, дай, думаю, обмою водой листья подсолнуха, семечки пересчитаю, не склевала ли какую птица?
Широко открыв глаза, Донька смотрел на дядю Фоку, на подсолнух. Действительно, каждый лист подсолнуха был обмыт, по листьям и стволу стекали капли воды, и весь подсолнух, освещённый лучами утреннего солнца, жёлто и розово светился.
Дядя Фока поднял с земли пустую тыкву, вздохнул и сказал Доньке:
— Пошёл я. Перекажи Отцу, что теперь я верю…
Начались пасмурные осенние дни, прохладные дни хулугуна — Месяца Мыши, как говорил Бадма. Прошёл первый тихий дождь. Он омыл покрытые пылью мёртвые травы в степи, мелкими лужицами растёкся по овечьим тропам. Потом с севера, вначале незаметный, скользящий, потянул холод. По утрам он убирал каждую травинку тонкой белой ожеледью и вся степь пахла свежо и грустно.
Один за другим стали отрываться от корней беспокойные кермеки. На рассвете они шевелились, перекатываясь с боку на бок, точно не хотели покидать родные места, а потом, подхваченные ветром, уходили в неведомое странничество, бесприютными скитальцами неслись и о степи.
Столь потемнела, притихла. Захоронились, уснули в норах мыши. Ушли в трудное кочевье стада сайгаков.
Только подсолнух так же одиноко и горделиво красовался в степи. Одеревенел его стебель, ломкими стали последние уцелевшие листья, давно осыпались лепестки на корзинке, но стоял он крепко, точно железный…
Тихим, безветренным утром по овечьей тропе близ трёх западин шёл нездешний прохожий — одетый в замасленную стёганку кареглазый паренёк с тонкой, ребячьей шеей. Ещё издали он увидел подсолнух, постоял немного, потом подошёл ближе, вынул из кармана складной нож, слегка наклонил жёсткую корзинку подсолнуха, срезал её и, держа в руках и полузгивая семечки, зашагал навстречу овечьим отарам, которые медленно приближались к солонцовым западинам.
Донька первый увидел то, что произошло. С перекошенным от ярости лицом кинулся он вперёд, ухватил прохожего за грудь, рванул к себе, выдохнул с прерывистым хрипом:
— Ты что ж… гад… ползучий… сгубил такую красу…
На плечо Доньки легла чья-то тяжёлая рука. Он выпустил прохожего, оглянулся. Рядом стоял Отец. Слева и справа бежали Бадма, Уля, дядя Фока, подпаски.
— Погоди, Евдоким, — тихо сказал Отец.
Отодвинув Доньку, он молча поднял оброненную прохожим корзинку подсолнуха, медленно провёл ладонью по шершавому, заполненному семечками гнезду.
— Разве ж так можно, Евдоким? — сказал Отец. — Разве ж мы не для людей его растили? Для людей. Для тебя, для неё, для него, для них…
Лёгким движением руки Отец отломил от корзинки краюху и протянул бледному от страха прохожему:
— Возьми, сынок. А это мы себе оставим, тем, кто его растил…
Бадма стиснул руку Отца:
— Правильно. Придёт цаган-сара — Белый Месяц весны, — будем сажать свои семечки в землю.
Отец глянул на пасмурное, затянутое тучами низкое осеннее небо:
— Да, Бадма, придёт Белый Месяц весны — будем сажать.
Опираясь на герлыгу, он медленно пошёл впереди отары.
Под хмурым небом, махая белыми крыльями, летели на юг лебеди. Их голоса, подобные затихающему звону дальнего колокола, таяли вверху, обещая идущим по степи людям неминуемый приход вечной живой, прекрасной весны.