Дружинин шел не как арестованный, не как осужденный. Он шел как победитель, как хозяин города, как хозяин мира.
Один раз он даже остановился перед куском разрушенной ракушечниковой стены, на которой был наклеен румынский приказ. Он остановился, не обращая ни малейшего внимания на конвой, и не пошел дальше до тех пор, пока не прочел весь приказ городского головы Одессы Германа Пынти, от первой до последней строки. Это было так неожиданно, что конвой тоже остановился. А Дружинин стоял, расставив ноги, и читал вполголоса относительно категорического запрещения продажи и потребления всякого рода семечек на всей территории города Одессы.
– Семечки! Как-нибудь проживем без семечек! – громко сказал Дружинин, с непонятной, зловещей улыбкой. – Поехали дальше!
И шествие продолжалось.
Их провели по Екатерининской, до Дерибасовской, вокруг Соборной площади, по Садовой, наконец, повернули на Коблевскую. Вероятно, это было сделано нарочно, специально для того, чтобы они прошли мимо сапожной мастерской Андреичева, мимо того места, где их взяли.
И они прошли мимо этого места.
Окно, в котором еще так недавно между двумя вазонами азалий стоял на колодке сапог, теперь было замазано мелом. На двери висел замок и была прибита бумажка: "Помещение сдается".
Было что-то зловещее, гробовое в этом слепом, замазанном мелом окне, в этой запертой на замок двери, выкрашенной свежей ядовито-коричневой масляной краской, в подкове, прибитой к порогу.
И они молча прошли мимо них, как мимо собственной могилы.
Их еще некоторое время водили по городу, пока наконец не привели обратно к воротам внутренней тюрьмы. Ворота открылись. Солдаты оттеснили толпу провожающих на противоположный тротуар. Все смешалось. Матрена Терентьевна и Клавдия Ивановна, привстав на носки и изо всех сил вытянув шеи, в последний раз издали увидели Дружинина, Валентину и Святослава. Внезапно Дружинин сделал какое-то странное движение скованными руками. Вероятно, он их пытался вскинуть над головой, но сумел лишь поднять до уровня своего лица.
– За Ленина! За Родину! За власть Советов! – крикнул он на всю улицу сильным сорванным голосом – и сейчас же на него обрушилось несколько прикладов.
Осужденных втолкнули во двор, и железные декадентские ворота со сквозной решеткой в виде лилий, наглухо заколоченные досками, быстро закрылись. И в этот же миг где-то в самых задних рядах пошатнувшейся толпы раздался ни с чем не сравнимый, отчаянный, раздирающий душу детский крик.
– Папка! Папочка! Папка! – захлебываясь от рыданий, кричала маленькая пестрая девочка, похожая на цыганку, стоя на шарманке, которую поддерживал старик. – Папка! Папка! Папка!..
Но когда два полицейских в штатском пробились сквозь толпу, на этом месте уже никого не было.
Но это еще не был конец.
После того как ворота тюрьмы захлопнулись, осужденные жили еще более месяца. Фашисты обещали им жизнь в том случае, если они подадут румынскому королю прошение о помиловании. Они хотели показать непокорному населению города свою силу и превосходство даже над такими людьми, как Дружинин и его товарищи. Враги хотели уничтожить их морально. Они не знали, кто был Дружинин в действительности. Они могли только догадываться, что это очень крупный работник. Теперь, когда он был в их руках, проще всего казалось его уничтожить физически. Но им было выгоднее заставить его жить.
Они не ставили Дружинину, Валентине и Святославу никаких условий. Они больше не пытали их, не мучили, не требовали от них ни предательства, ни измены родине, понимая, что это бесполезно. Им только советовали подписать прошение о помиловании. Как просто: взять в руку перо, написать на листе министерской бумаги свою фамилию – и перед тобой жизнь, солнце, море, цветущая акация, свобода. Да, именно свобода. Враги обещали им даже свободу. Их свобода была фашистам выгоднее, чем заключение. Пусть они подпишут прошение о помиловании, и добрый король их простит, и тогда они могут идти на все четыре стороны. Пусть живут. Пусть ходят по городу. Пусть население знает, что даже они – партизаны, народные мстители, коммунисты, лучшие из лучших, – признали власть короля, признали его право на жизнь и смерть советского человека.
В течение месяца румынские адвокаты почти каждый день приезжали во внутреннюю тюрьму. В жемчужно-серых фетровых шляпах, в белых шелковых макинтошах, с портфелями из свиной кожи под мышкой, они выскакивали из своих малолитражек, похожих на вонючих водяных жуков, быстро пробегали боком мимо часовых и, по-адвокатски деловито склонив набок голову, поднимались по лестнице с натертыми воском перилами.
На пятом этаже была большая чистая комната с новой мебелью, новыми коврами и портретом короля Михая, молодого человека, причесанного по-английски, в военной форме с нашивками на рукаве. Адвокаты раскладывали на столах свои хрустящие, чистые бумаги, портфели, приготовляли письменные принадлежности. Затем по очереди, под строгим конвоем, вводили Дружинина, Валентину, Святослава – каждого в отдельности – и уговаривали.
Адвокаты их не торопили. Адвокаты были вежливы, даже любезны. Они были уверены, что слепая жажда жизни в конце концов сломит их упорство. Трудно было себе представить, чтобы человек мог добровольно отказаться от жизни, от свободы, тем более что за это от него не требовали ничего дурного – только подписать прошение о помиловании. Но фашистские адвокаты не знали, не понимали и не могли понять, что такое советский человек. Это было выше их понимания. Как ни была сильна жажда жизни у Дружинина, Валентины и Святослава, как страстно ни хотелось им жить, все же честь советского человека была для них дороже.
Фашистские юристы ошиблись в том, что у Дружинина, Валентины и Святослава слепая жажда жизни. Была жажда жизни, но не слепая. Была сознательная, высокая любовь к справедливости, честной советской жизни, которую они ставили выше всего на свете и от которой не могли и не хотели отказаться даже перед угрозой неминуемой смерти. Больше того: самую свою смерть они превратили в акт высочайшего патриотизма. Они показали населению города, что они сильнее захватчиков, что их можно убить, но нельзя поставить на колени.
На все уговоры и обещания, на все речи фашистских адвокатов они, не сговариваясь, повторяли одно и то же, каждый в отдельности:
– Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь.
И их снова уводили по лестницам и коридорам вниз, в подвал, в темную камеру и на другой день снова приводили в комнату на пятом этаже, и снова они в усовершенствованных патентованных наручниках стояли перед столом, на котором были разложены прошения о помиловании и письменные принадлежности.
Но ничего этого они не замечали, не хотели замечать. Адвокаты курили сигареты, один за другим произносили на ломаном русском языке речи, а партизаны смотрели в окно на голубую полоску моря, кое-где видневшуюся над акациями и крышами города, мертво и неподвижно окаменевшего под пыльным небом, как бы добела выгоревшим от тягостного июльского зноя.
– Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь, – говорил Святослав, и его уводили.
– Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь, – сузив прозрачные глаза с твердыми зернышками зрачков, произносила Валентина сухим, напряженным голосом, и ее уводили.
– Я советский человек и просить пощады у врага не собираюсь, – говорил Дружинин негромко, но с такой силой, что белела ямочка на его подбородке, и его уводили.
Он, прихрамывая, шел по пустым коридорам и пустым лестницам, двигая широкими плечами и хрустя запястьями, стиснутыми наручниками, которые могли бы с него снять в любую минуту, стоило только ему попросить перо.
И на другой день их снова вызывали, и они снова видели над крышами море, которое нежно таяло, как бы уходило из глаз, медленно исчезало на горизонте, как жизнь.
В конце концов их убили.
51. МАЛЕНЬКАЯ ВЕТОЧКА ЖИЗНИ
Весь этот страшный месяц Матрена Терентьевна провела как в тяжелом, лихорадочном бреду. Слухи о том, что фашистские адвокаты каждый день ездят во внутреннюю тюрьму гестапо уговаривать Дружинина, Валентину и Святослава подать королю прошение о помиловании и обещают им жизнь и свободу, каким-то образом проникли в город, в подполье, в катакомбы. Матрена Терентьевна не могла ни есть, ни спать, а если на минуту забывалась в полусне, еще более тягостном, чем явь, в нее как бы вселялась душа ее девочки, ее Валентины, и она чувствовала такую страстную, безумную жажду жизни и вместе с тем невозможность, немыслимость этой жизни, что снова впадала в беспамятство, но и в беспамятстве ее преследовало странное видение, ужасное в достоверности всех своих подробностей: она – Валентина, и она идет по черному кружеву теней, которые поднимаются с мостовой по ее ногам, по коленям, по груди, скользят по холодному, как хрусталь, лицу, и она держит в запекшихся губах веточку белой акации, и веточка падает, и она не может ее удержать, и страшная жажда жизни и невозможность этой жизни жжет ее, как угли, которые она глотает, и веточка акации скользит по ее груди, маленькая душистая веточка жизни, которую невозможно удержать…