…Давно ушло это из памяти, все заместилось Катей, не сразу, трудно, но заместилось; ровная их любовь день за днем сглаживала старое, как волна затирает следы. Все забылось, два певучих, долго донимавших его слова — «была печаль!» — уходили невозвратно, и надо же, чтобы снова дорога, вечер, тяжелая поклажа, машина, готовая помочь, ее затихающий на подъеме рык, красные, подмигивающие огоньки и те же слова: тяжело, лучше бы поехать…
Они одолевали уступ за уступом: субботняя людная река быстро отдалялась, затихала внизу. Саша шла сбоку, иногда совестливо поддерживала корзину рукой, просила передохнуть, но он не останавливался до самой ее избы. На деревенской улице лицо Саши сделалось безмятежно покойным, в густевших сумерках оно казалось отрешенным от житейской суеты. «Я прошу вас, Саша, о нашем разговоре пока никому. — В глубине души Алексей недоумевал, как это его угораздило исповедаться перед ней. — Сбудется, тогда что ж, тогда все узнают…» — «Ой! — Ему ответила добрая обещающая улыбка. — Я про то и думать забыла. Переночую и не вспомню». — «Я не потому, что хочу тайком; будет официальный перевод, и — пожалуйста…» Выгоревшие, рыжевато-белесые брови Саши напряженно сдвинулись к переносице, она смотрела на него с новым, торжественно-прощальным интересом, будто Капустин уже отъезжал, уже был городской, чужой, залетный. Он своего добьется, этот крепкий, жилистый человек, переборчивый ученый жених. «Еще мы и проводим вас честь честью, — сказала она почтительно. — А как же: учитель!» Незаметно пролетевший час словно нарушил привычное неравенство их возраста и положения, и теперь благодарная Саша возвращала все к прежнему: он — учитель, она — вчерашняя ученица. Все так, все правда, на это не возразишь, он — учитель, она — ученица, но почему-то в глубине его души открылась и горечь, и чувство потери, будто именно этот вечер стал уже для него прощальным, началом его расставания с деревней. «Мне в ночь дежурить вместо отца, — сказала Вязовкина, пропуская его в избу. — Он в район к брату уехал, а я в сад, в караульщики. Антоновка поспела… Вот сколько у нас караульщиков в деревне! — Саша помогла опустить на пол корзины, медленно выпрямилась и внезапно естественным, заботливым движением охватила ладонями его онемевшее, натруженное плечо. — Аж горит! — Она погладила плечо Капустина. — Ну и дурные мы: ехать надо было… пусть бы покатал дуриком — сам вызвался». — «Так лучше…» — ответил он глухо, охваченный радостным испугом оттого, что Саша тянется к нему, усталая, благодарная долгому их разговору без поучений, его приязни и откровенности, их слепому, случайному и необдуманному сближению без причины и повода, без прошлого и без будущего. Предложи он ей вернуться сейчас к Оке, и Саша вернется, с легким сердцем просидит рядышком на зеленом откосе, на скамейке под изгородью ветеринарного участка, в безлунной тьме, когда и реки-то почти не видать, только слышен шум воды и редкие всплески закрытой туманом рыбы. С Вязовкиной станется: забудет об отцовской службе, об антоновских яблоках. «Была печаль!» — только и скажет она, шевельнув бескровными губами, все тихо, ладно, люди сытые, своих яблок хватает, неужто ночью кто заявится?.. «А вы не боитесь, Саша? — спросил Капустин, смутившись тем, как зримо, желанно представились ему ночные посиделки с Сашей. — Одна, с ружьем, а ночи уже длинные…» — «Сегодня полная луна будет», — сказала Саша как о чем-то важном и отняла одну руку, а вторая, на спине, задержалась, но легко и неуверенно, и Капустина вдруг огорчило, что сейчас и она отстранится и больше никогда не повторится этот знак душевности. «Мальчишкой я в лунные ночи боялся, меня тени пугали, все казалось, что-то шевелится, двигается…» — «А мне при луне как в праздник: и не засну, пока не сморит! Вот мы какие разные… — Капустин поразился, с какой истовостью это было сказано. — Ничего я не боюсь. — Она убрала руку со спины и улыбнулась взрослой улыбкой. — Вы меня в придурках числите, а я — отчаянная, всего и дело в…» Вязовкина не дала ему возразить, выскочила в сенцы, вернулась с литровой банкой молока, забегала по избе, собрала на стол: полбуханки ржаного хлеба, стаканы, нож.
Капустин старался развязать узел, стянутый на подъеме от реки грузом. Искоса наблюдал он за Сашей: она отхлебнула молока из стеклянной банки, и над верхней губой осталась белая полоска. «Не скисло, — обрадовалась Саша и налила молока в стаканы. — Попейте, а то не развяжете». — «Вы бы свет зажгли, Саша».
Сиротливо загорелась лампочка на шнуре, изба удивила Алексея бедностью, необжитостью — Саша в куцых брюках, в застиранной блузе была частицей скудной здешней жизни, порожденной всегдашней угрюмой нелюдимостью отца. «Идите, пейте. — Вязовкина поджала губы: она уразумела взгляд и мысль учителя, всякую минуту Саша оказывалась понятливее, чем думалось ему. — В доярках заработаю — все куплю, красивая будет изба — жаль, не увидите. Отцовы деньги всегда были легкие, — объяснила она, — при избе не держались, а умерла мать, он и избу разлюбил». — «Как же так, а вы?» — «Я проживу-у!» — беспечно сказала она. «Вас-то он любит?» — «Без памяти! — воскликнула Саша поспешно, чтобы он не усомнился, не заподозрил, что чувства отца так же скудны, как их дом. — Шагу без меня не ступит, аж смешно…» Вязовкина и сама зажглась своей фантазией, верила, что все именно так и есть, как она говорит, и жалость шевельнулась в сердце Капустина, и виноватая мысль, что как учитель он на хорошем счету, а настоящая жизнь тех, кого он взялся воспитывать, не открыта ему, неведома, значит, не открыт и сам человек.
Они стояли друг против друга, разделенные облупленной клеенкой, и смачивали во рту черствый хлеб холодным, из подпола, молоком. Саша пила маленькими глотками и не спускала с Капустина потеплевших глаз, радуясь такой малости, как случайный гость в избе, нежданный гость, учитель, от которого ей доставалось, пожалуй, больше, чем от других. «Уедете! — сказала вдруг Вязовкина трезво, без сожаления. — Гляжу на вас и знаю, что уедете. Уже вы нездешний…» — «Вашими бы устами, Саша». Он смешался под ее озабоченным взглядом, Саша почуяла это, подняла глаза к наклонно висевшему зеркалу. «Ой! Губа в молоке, а вы глядите и не скажете». Она смачно утерлась ладонью. «Дайте ножницы. — Капустин отодвинул от себя порожний стакан. — Я обрежу свою шлею».
Вязовкина присела на корточки и принялась теребить узел, приговаривая, что он пробовал по-темному, а при свете она развяжет, мужикам все не терпится, все они спешат, рубить норовят, а баба с любой канителью совладает. И развязала; узел поддался ее крепким зубам. Поднимаясь, Саша держала в руках разделенные шлеи, потом уронила их и сказала словно с опаской, что он обидит ее: «А то пришли бы в сад. Ночью теперь журавли летят, им дня мало. Отец говорит, отдыхают они ночью, сил набираются, а я слышу: летят. Кто их прямо против месяца увидит, тому счастье в жизни…»
Капустин пришел к ней в сад, чего-то страшась, не умея объяснить себе своего поступка, мальчишества, легковерия и не смея отказаться; пришел, не подозревая, что именно эта ночь и прогонит его из деревни, теперь уже бесповоротно. Он долго раздумывал, бродил до полуночи над оврагом, по сухому, выкошенному склону, то спускаясь вниз, где белел между вербами приречный узвоз, то возвращаясь к своей погруженной в сон избе.
Он не думал о Саше до их встречи по дороге к парому, а ночью в саду клялся, что думал, давно думал, шептал в ее твердое, теплое, льнущее к его губам ухо, и эта близость, прикосновение ее волос и шепот, тихий, шелестящий, превращали небылицу в быль. Шептал и сам верил, память услужливо брала из прошлого новую Сашу, делала ее давно желанной, чем-то выделенной среди всех других. Шептал и верил истово, несомненно, так, что это уже становилось правдой, дивился только, что прежде не сумел понять эту свою нежность, интерес к Саше, предчувствие их будущего.
Саша встретила Капустина настороженно, будто не она позвала его, а если и обмолвилась, то в шутку, играя, и теперь не знает, куда ей с ним, зачем он приволокся среди ночи. Капустин подумал, что Саша спала и проснулась от его шагов и громких ударов его сердца. Одета по-домашнему, в старое, короткое ей материнское платье, надорванное по шву на плече, — стояла большеногая, сведя брови, будто силилась вспомнить, что же стряслось у нее с учителем, что он явился в сад ночным гостем. Медленно занесла руку, накрыла прореху на плече и улыбнулась, но не Капустину, а отрешенно, под ноги себе, устало и сконфуженно. «Не надеялась, что придете, правда, — сказала Вязовкина, — я б разоделась, как на танцы… В лакированных лодочках встретила бы, у меня припасены…» Капустин обмер от стыда, от прихлынувшей к лицу крови — явился при галстуке, вынес его из избы в кармане и надел по дороге. Надо бы повернуться, уйти, будто он и не встретил неприбранной Саши, но сильнее смятения и страха оказалась ее притягивающая, тайно зовущая фигура: свободное тело, словно облепленное серебрившимся под луной штапелем, матовые мягкие блики лица и шеи. С усилием, страдая, он подавил неловкость и сказал: «Вы ждали меня, Саша… пригласили, потому я и пришел. Откуда бы мне иначе знать, что вы здесь…» Саша удовлетворенно рассмеялась, как-то внутрь себя, склонила голову на высокой шее, разглядывая гостя, поджала, как голенастая птица, ногу и, чуть раскачиваясь, сказала: «Бы-ыла печа-аль! Я и позвала, кто же другой. Пришли, и ладно, и сядем рядочком перед дорогой…» Под вязами была врыта скамья, короткая плаха на двух столбиках: Вязовкин не ждал гостей и не готовил им места. «Перед какой дорогой, Саша?» — «Всякому своя, Алексей Владимирович, — ответила Саша загадочно. — Будет и нам дорога, ноги бы не посбивать. — Она опустилась на скамью, прижалась к его жесткому пиджаку. — Сами сказали: бросаете нас, вот и ваша дорога. Одни птицы без дороги летят, а нам земля нужна, хоть стежка малая… Лучше вдвоем идти, взялся за руку — и не так страшно». Саша взяла его руку, как берут не в первый, а в сотый раз, и он сжал ее пальцы. «А говорила, ничего не боюсь… я отчаянная». — «То другой страх, не волка же мне бояться. Я и смерти не боюсь. Отец жизни боится, он и пьет со страху. — Она склонила голову на плечо Капустина так же просто, как только что завладела его рукой, словно они уже не одну ночь сидели бок о бок. — Вот какая мне удача, — продолжала она, шевеля бледными, пухлыми губами, — вы всю деревню учите, а прощаться ко мне пришли». — «Еще не прощаться, Саша, еще я не добился перевода, — говорил он, стесняясь своего волнения и дрожи. — Вы и сами сказали, что дело трудное, могут не отпустить…» — «Случалось вам осеннего соловья слышать?» Она выпрямилась и отняла руку. «Таких не бывает: разве что в сказке». — «И в августе не слыхали?» — допытывалась она. «Откуда ему взяться! — усмехнулся Капустин. — Он свое отпел, и нет его». — «Есть…» — тихо сказала Саша. «Физически он существует, но это уже другая птица, будто и не певчая». — «Так и отец говорит», — заметила она с сожалением. «Это вам всякий скажет. В природе все разумно, таких чудес не бывает». Саша поднялась, она стояла между ним и яркой луной, печальное недоумение отразилось на ее лице. «А я все позднего соловья жду. Девочкой еще была, отпоет соловей, а я жду, караулю, когда он обратно примется». Капустин подумал, что это он прогнал Вязовкину со скамьи своими скучными, школьными резонами и надо бы заговорить по-другому, как-нибудь пошутить, но и теперь он не нашел легких, освобождающих слов. «Все закономерно, Саша: не в пору он не запоет. Это у нас, у людей, капризы, а природа устроена мудро, Саша…» Среди остужающе-холодных и правильных слов только ее имя, вернее, то, как глухо, замедляясь, он его произносил, хранило тепло и сокрытое желание. «Ранний-то соловей бывает? Бывает! — ответила сама себе Саша. — Невтерпеж ему, он и запел. Сколько раз, бывало, мать скажет: нынче рано старается. — Саша вздохнула. — Жаль мне его, ему бы и в сентябре запеть, если пришла охота. Кто не дает? По весне он не так нужен, в ту пору все поет, даже лист молодой на яблоне, а запел бы он сейчас!.. Ой, учитель, подкараулю я его когда, а мне не поверят, и ты не поверишь… Вот обида будет!» Капустин усмехнулся принужденно, волнуясь, его будто покачивало от ее резких переходов: то учитель, а то вдруг — ты. «Мне, видишь, мамино платье коротко, вытянулась жердя, скоро яблоки буду без лестницы собирать…» Саша шагнула к нему, надвинулась, обдала теплом своего тела, уже ему не подняться со скамьи; прижалась животом, бедрами, коленями и голову его притиснула под грудь, будто искала для обоих защиты от чего-то, потом опустилась на корточки и принялась целовать его лицо торопливыми, слепыми поцелуями. «Все мы с тобой мудрим… мудрим, а скоро зорька… Я тебя и ждать перестала… соловей ты поздний… — Слова ее то звучали внятно, то заглушались поцелуями. Капустину мешал яростный шум крови в висках. — Что ж ты не обнимешь меня?..» Она поднялась, увлекая и его за собой…