— Хочешь, падло, тебе такой же сделаю? Поодиночке перед ним отступали даже старшие братья Ваньки Ямщикова.
Я не носил в кармане бритвочку. Отец мой был на фронте.
А мать вела свою войну — куда тяжелее и серьезнее моей.
У матери была особая платформа: она сражалась за Советскую власть без бюрократов. Про Советскую власть она не могла слышать худого слова. Если какая-нибудь соседка неосторожно вспоминала при ней, как хорошо да сытно жилось раньше, у матери леденели глаза, она вся напрягалась и резко говорила:
— Ты, видать, кулачка была, что ранешнюю-то жизнь хвалишь?!
— Что ты, что ты, Васильевна! — испуганно отмахивалась соседка. — Какая там кулачка!
— Кулачка, а кто ж ты больше! — наступала мать. — Небось, лавочку спою держала, а другие на тебя чертомелили… Нет, как я девяти лет пошла по людям работать, жилы тянуть, — так я ее не похвалю. Видала я эти жирные-то куски… в чужом рте. А ты, поди, сама их трескала в три горла — вот тебе Советская власть в носу и щекочет!
Кончалось тем, что соседка бежала от матери, как от чумы, на ходу крестясь и отплевываясь.
Бюрократов мать готова была придушить собственными руками, а факт их существования считала чьим-то большим недосмотром. То есть определенно чьим.
Не раз я слышал, как она ругалась:
— Когда же только им, паразитам, хвосты поприщемляют?!
Однако указ о прищемлении хвостов бюрократам задерживался, и мать вынуждена была действовать в одиночку — своими, партизанскими методами.
Однажды она пришла на конный двор и, как солдатка, попросила у заведующего лошадей — привезти сена короне.
— Вас тут до такого хрена ходит — и всем дай! — раздраженно ответил заведующий.
Мать схватила со стола чернильный прибор и шарахнула им в заведующего. Но прамахнулась. Тогда она сгребла табуретку и гоняла заведующего по конторе до тех пор, пока ее не утихомирили подоспевшие на шум коновозчики.
Мать ничего и никого не боялась: ни бога, ни черта, ни лихого человека, ни начальства, ни тюрьмы, ни сумы. К своим тридцати пяти годам она прошла через все испытания: были в ее жизни тифозные бараки и солдатские теплушки, тонула она и горела, отбивалась от волков, раскулачивала и ее раскулачивали дураки-перегибщики. И побираться мать ходила с грудными детьми, и басмачи ее конями топтали, и бандиты — знаменитая «Черная кошка» — приставляли нож к горлу.
Так что страх в ее душе выгорел весь, до донышка.
Но в мои мальчишеские конфликты мать не вмешивалась. Наоборот, я и вякнуть при ней не смел, что обижен кем-то.
Изредка мне на помощь приходила старшая сестра Тонька. Правда, меня это вовсе не радовало. Тонька действовала по-девчоночьи, не соблюдая правил. Захватив нас за выяснением отношений, она яростно кидалась в атаку, не различая, где враги мои, где болельщики, а где судьи. Случалось, вместе со всеми удирал от нее и я — из солидарности.
Ребята старались близко Тоньку не подпускать. Они швыряли в нее комками и дразнились, приплясывая:
Антонида — бела гнида,
Сера вошь — куда ползешь?
Тонька не кланялась «пулям». Она только проворачивалась на пятках — тонкая, как веретено, — и комки свистели рядом, не задевая ее. Не дай бог было оказаться в цепких Тонькиных руках.
Она не столько била, сколько конфузила: хватала за волосы и возила мордой по земле.
Увы, Тонькино заступничество лишь покрывало меня позором и множило число моих врагов.
Но зато как интересно жилось без охранных кулаков старших братьев! Улица была не только местом игр и прогулок. Всякий раз, выходя за калитку, я ступал на тропу войны. За каждым поворотом и плетнем караулила меня опасность. Слева, в узком проулке, мог неожиданно возникнуть угрюмый Гвоздь, с ременным кнутом за голенищем, Справа, в мелкой ложбинке, меня могли перевстреть длинноголовые братья Ваньки Ямщикова. Эту ложбинку я всегда пролетал стремглав. Дальше, на взгорке, жил Васька Багин, и никогда не было известно, чью руку держит он сегодня.
Выходы с Аульской стерег грозный кузнецкий хулиган Мишка-Буржуй со своей шайкой.
Замирало сердце от ежеминутного предчувствия схватки.
Горели от страха пятки.
Напрягались мускулы под дырявой рубашкой.
Стригли коварную тишину уши.
Не было мира, и не было покоя. Был восторг непрекращающегося сражения.
ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ.
У меня сохранилась старая фотография — наш выпуск четвертого класса. На этой фотографии я, может быть, не самый красивый, но самый умный — без сомнения. Такой я из себя лобастый, взгляд у меня строгий, губы поджаты, левая бровь слегка приподнята. Мне даже кажется, что я немного похож на великого математика Лобачевского.
Только я почему-то лысый. В смысле — остриженный под машинку.
Вон в среднем ряду, пониже меня, Витька Протореев. У него коротенький, косо подрезанный чубчик. И у Сережи Белоусова чубчик, и у Лени Фейерштейна. А я лысый. Я и еще несколько ребят: Генка Колосов, Толька Максимов, Эдька Яким, Исай, Катыш…
В чем дело? За что мы так оболванены и почему они с чубчиками?
Долго сидел я над фотографией: вспоминал, размышлял…
Ну, Исая у нас стригли за вшивость — это всем было известно. Эдька Яким, помню, один раз, уже в техникуме, побрил голову на спор. Но меня-то мать содержала чисто, и сам я волосами никогда не тяготился.
Но об этом после. Сначала надо рассказать о том, как я впервые познакомился со школой.
Между прочим, никуда я так страстно не хотел попасть, как в школу. Я прямо сгорал от нетерпения, считал оставшиеся до нее месяцы, надоедал всем вопросами о школе. До сих пор не могу понять причину этой страсти. Ведь вроде бы нечем ей было питаться: никто не вел со мной разговоров об ученье, не было у меня перед глазами и завлекательных примеров. Скорее, наоборот. Старшая сестра в то время начинала уже поговаривать, что пора бы ей заканчивать свое образование. Каждый день, возвратясь с уроков, она швыряла в угол портфель и, разразившись злыми слезами, грозила никогда больше в школу не возвращаться: математик ненавидит её — нарочно ставит двойки, химия высушила ей все мозги, географичка — дура, наконец, все подруги давно уже работают, и только одна она сидит за партой как последняя идиотка.
Еще раньше я не раз слышал от отца про его титаническую борьбу с ученьем. Отец по дороге в школу прятался за какой-нибудь плетень, зубами отдирал от валенок подметки, только что поставленные моим дедушкой, закидывал их подальше в чужой огород и возвращался домой, мужественно ступая по снегу голыми пятками, Дедушка, поколотив отца его же валенками, ставил новые подметки. Отец на другой день отрывал и эти. И так продолжалось, пока отчаявшийся дедушка не заводил отцу совсем новые валенки, от которых уже ничего нельзя было отодрать.
Все это, однако, меня не насторожило. Я продолжал мечтать о школе, упрямо веря: уж мои-то отношения с ней сложатся нежно и безоблачно.
Судьба, впрочем, была ко мне благосклонна и подарила лишний год свободы, что я в то время, конечно же, не оценил. Когда наступила пора идти в школу, оказалось, что мне не в чем туда отправиться: незадолго до этого мы «съели» мои единственные ботинки, обменяв их на четыре ведра картошки. Два дня я безутешно рыдал. На третий, убедившись, что «Москва слезам не верит» и новые ботинки все равно не пришлет, сцепил зубы и решил не даваться судьбе. И не дался.
Месяца за два я выучился читать. Тайком. Скрывать свое умение мне требовалось для того, чтобы сестра не прятала от меня книги, которые время от времени давали ей подружки. За длинную зиму я прочел их все. Так что пока мои сверстники, прибавив к двум спичкам еще три, ломали голову над тем, сколько же получилось в результате, я скакал по прериям, проигрывал в карты миллионные состояния, влюблялся в герцогинь и соблазнял служанок. То были случайные книги военного времени — растрепанные, пожелтевшие, чаще всего без конца и без начала. Потом уже я установил названия некоторых из них по содержанию, навечно врезавшемуся в память. Оказалось, что читал я рассказы Мопассана, «Атлантиду» Бенуа, «Гулящую» Панаса Мирного и другие не менее полезные произведения.
В школу я пришел через год.
Из-за скромного роста я не выглядел старше своих одноклассников, но желание немедленно выказать свою образованность распирало меня, я нетерпеливо ерзал на парте и добился, что учитель на меня первого обратил внимание.
— Ты! — сказал учитель. — Вот ты, черненький. Побереги штаны… Не думаю, чтобы гардероб твой был слишком богат.
Я перестал ерзать, но торжествующе оглянулся. Как же! Ведь мы с учителем говорили на одном языке: я знал, что такое гардероб. Это совсем не раздевалка и не шкаф, в который вешают пиджаки.