– Нас у матки восьмеро было, мал маля, – сказал он. – Ись хотим. Матка малых-то с собой в поле таскала. Яму выроет, повалит, дитешок обостится весь. А я скотину пас. Обратно силы не было добраться, дак ползком полз. Куда деваться? Одного-то и оприходовал. Барашек не больше кошки. Мизгирь подглядел и заложил. Дали мне три года. Три года отсидел, а семья-то наелася да, может, с того и жить стала. А-а… – Он махнул рукой, но даже и от печальных воспоминаний не взгрустнул, не омрачился ликом. – Сейчас вот мед ложками хлябаем, да и не хотим. За так ведь работали. Тому же Петрухе-хромому мужики рядились строить амбар за три пуда хлеба, чтоб и леса навалять, и моху надрать, и нарубить, и дранью покрыть. Агафон пришел и предложил срубить хлев за два пуда. И срубил его один…
– Мы сами-то как заживались? – вскрикнула жена. – Аль забыл? В молодости-то помирал, астмой болел, на трудодень лежачая палка. Пастушил он, я Ваську десятилетнего с ним посылала. Иди, говорю, с отцом, где-то помрет, мы и не узнаем. У меня пятеро было. Я говорю: ой, отец, одолеет нас карачун, зачем мы столько детей наделали? Помрешь, у меня куча детей на руках, куда я с има? Уйду на покос, а их-то куда? Одинова пошла, все ножи спрятала, буханку хлеба на столе оставила, забыла, дура, нарезать. Прихожу с работы, соседка говорит: зашла к тебе в дом, а твои-то буханку хлеба топором рубят. Каждый подходит и топором рубит, сколько надо. Ножи спрятала, а топор на мосту оставила…
– Все лабуда, Лешка, все хорошо. Эко времечко-то настало… А ты, баба, Королишку более не приваживай. Ест, пьет да тут же и кастит. Она если зубы не помоет, не возведет напраслину, то ей не жизнь. Вот какая чурка.
* * *
Как ни приглашали в застолье, но Бурнашов отказался, раскланялся и отправился домой. Темнота загустела, из заулка с поскотины волнами наплывал туман. Ближние березовые колки уже оторвались от земли и отправились, потряхивая чубатыми головами, неведомо куда. Черные тучи громоздились за борами, и предночная тишина казалась вязкой, глухой, дремотной; не только земля, но и всякая человечья жила иссохлась, истомилась, жаждала, торопила дождя. И вот горловой голос раздался, проткнул наваждение. Маруся пела, попадая на велосипеде к дому. Она едва крутила педали, проворачивая колеса на бродной песчаной хожалке, усыпанной палыми иглами, истыканной, измешенной телячьими копытами. Изморно было женщине, но она горячила себя, подхлестывала, и гортанная песня, похожая на воп, помогала Марусе пересилить такую долгую дорогу к дому. Бурнашов прислушался, сквозь переливчатое эхо разобрал слова: «Налей вина, налей вина, выпьем за любовь…»
Далеко-далеко погромыхивало. Илья на колеснице лениво, неторопко попадал в Спас на свой праздник. Вот разогнал колымагу по булыжной тележнице и сейчас примчит и разразится громами; ан нет, сморило старого, и где-то над иными деревнями раскинул он табор и устроил пир. На усторонье, за борами смоляное бучило, словно огромный котел с кипящим варом опрокинули. Над трясом, над вечно мокрыми чарусами порою порскнет, выметнется желтая змея-медянка – и скорее назад, в схорон, в клубящийся зев беременной тучи.
Потому и на миру истомно, тревожно, кровь едва струит по жилам; не тело, а ком иссохшейся глины, не знаешь, куда его и прислонить, бродишь по двору с дремотной опаскою, будто готовый рассыпаться.
Лизаньке тошно, ей жить не хочется, от еды воротит, запах крови преследует, никуда от него не деться. Пала бы и не встала, но боится мужней грозы. И оттого ей еще горше и гаже, и благоверного бы, его косой бороды вехтем, его всклокоченной головы, его припухшего лица – век бы не видать. Запрятал, идол, сунул в домработницы, в рабыни – и доволен. Наташка-то остерегала, глаза открывала, а я, дура набитая, над ней хиханьки: на дурах на таких воду и возят…
Лизанька поднялась в светелку, заперлась, что прежде не случалась с нею, свилась подковкою на диване и давай рыдать, неведомо отчего жалея себя.
Зиночка прогнала деревнею овец, подняла облако пыли. Ножонки хлябали в просторных голенищах сапог, ржавое личико было каменно и упрямо. Сверля глазенками унылое стадо, Зиночка вопила, словно бы разжигая себя: «Ах вы, лодари проклятые… Ах вы, фашисты проклятые…» Металлический голос порою срывался на визг, но Зиночка не знала устали, лишь гордовато, как-то победно оглядываясь по сторонам. Грозные бабьи крики устыдили Бурнашова, словно бы он с утра только и дожидался их, чтобы вести постоянное заделье. Полосатый колорадский жук семенил по ступеньке крыльца, норовя забраться в жило; знать, спасался от жары иль заранее, уже объев картофельники до тощих будылочек, норовил устроить гнездовье на зиму… Ах пакость, ну и мерзость расплодилась на Руси. Навалился на русскую деревню заморский пришелец; вполз тайно, а уж и с печи гонит мужика, прочь из избы выживает. Ссыпают его в ведра, заливают бензином и жгут, посыпают ядом, но ничто его не берет, пропадину. Есть же, заведется на миру зараза неискоренимая, с тоскою и отвращением подумал Бурнашов, раздавил щепой жука; тот с хрустом лопнул, и пролилось на ступеньку рыжее, мерзкое… Но должна же быть и на него своя управа. Знать, не оттого нет спасения от жука, что нет его вообще на свете, а оттого лишь, что мы иль не сыскали пока защиты, иль ленимся по натуре своей и привычке «на авось», иль оставляем эту нужду на потом, дескать, есть дела поважнее. А он, разбойник, точит и точит нас, плодясь, а как заосенеет, ручьи и реки полосатые потекут, разольются по сельским дорогам, не пугаясь машин.
Бурнашов метлою обмахнул солнечную сторону избы; полосатые арбузики с шуршанием опадали в траву и замирали, чтобы через мгновение ожить снова и начать поход, а Бурнашову чудилось, что это сама земля объявила ему войну. Все на деревне жаловались, у всех подобная беда, но сейчас Алексею Федоровичу казалось, что только он один в осаде, лишь его взяла приступом ненасытная орда. Да и то сказать, всякая безжалостная тварь, дружно сбежавшись в скоп, всегда чует слабину, прореху на матери-земле и настырно пробивает, проедает там брешь… Крысы, голуби и колорадские жуки, полные фантастического упорства и бесстыдства, распространились по лику Руси, заполнили все три этажа природного дома, ненасытно подбирая все, что плохо, без должного пригляда лежит.
Бурнашов горько вздохнул, с грустью озирая житьишко. С полмесяца дома не был, а уж во всем виден урон: усадьба обросла каравайником, вдоль палисада закидало крапивой, от картофельного поля остались одни охвостья, даже сами хоромы как-то приувяли, поникли, что ли, и в глаза лезет, выпирает вся неказистость, серость много прожившего дома.
Случайный взгляд на жука, а сколько сразу тревоги и смуты на сердце, будто из-за этой пакости уже жизнь не в жизнь, хоть нынче ложись в гроб и помирай. Неприметно иссякло торжество от новой жизни, неведомо когда иссяк родник обновления, надобно было снова куда-то бежать, обживать новое место, к чему-то необыкновенному прислониться, чтобы освежить быванье. Послушай, Бурнашов, но ты же не беглец, не вечный скиталец по лику земли? Не внешними впечатлениями складывается книга, но лишь тем, что ты проживаешь в душе. Укрепись душою, взгляни с благодарной улыбкой окрест, и ты увидишь, Бурнашов, как ответно осветится все вокруг, и даже смоляная туча, что будто привязанная висит в заозерной стороне, скоро примчит сюда и прольется благодатно. Всякая подпольная тварь, всякая нежить, милейший, больше всего радуется нашему горькому вздоху, рвущему сердце, надсаде и человечьей тоске, скоро празднуя победу. Вот тут хитрому гнусу превеликое веселье: он закатывает рукава, точит зубы и холит перья в ожидании пира.
Ленив ты, однако, бесподобно ленив. Лень раньше тебя родилась, укорял себя Бурнашов, пустым взглядом уставясь в проем улицы. Без редкого мужика, отъехавшего от луга, Спас и вовсе осиротел, а те, кто по домам остался – стар и мал, – колготились в своем имении, перемогая дряхлость, украшали скромное имение в ожидании праздника, не поддаваясь старухе с косой. Невея, как и ржа, ест печального человека.
Чего не живется тебе, Алексей Федорович? Всяк товар при тебе, ничем не обделил тебя бродячий офеня. И выбрал он с лотка самую пеструю, рассыпчатую судьбу…
Кабы знать, что впереди, так и горя не ведать. Враз бы перевелось на миру горе, и всякая бы жизнь украсилась цветами.
Но всяк из нас и трудник, и пахарь, и палач. Мы над судьбой-то как выламываемся, кроить пытаемся всяк на свой лад, и ковы ей строим, и стражи, и засеки, и в кандалы упекаем, и подсластиваемся, думая облукавить. Ан нет. И от всех грешных усилий переиначивать завещанное родится в нас неутоленный червь…
И ест он нас поедом…
Чего хотим, куда стремимся?..
* * *
Через дорогу, часто оглядываясь, проковылял Яков Мизгирев. Сильно кренясь, почти доставая руками ступени крыльца, старик взобрался в обветшавший дом и плотно прикрыл за собою дверь. Улучил минуту и бежал из затвора, пока сноха-почтарка месит долгую дорогу. Весь испекся, истлел, старичище, но дух-то какой! – невольно завидуя, восхитился Бурнашов, и на душе его посветлело. Как та крыса на паперти, Мизгирь не хочет уступать своих владений, хоть все покосилось там и пошло прахом… Господи, да разве отдерешь Мизгиря от своего народа, коли он в доску свой: где гриб рожен, там и заморожен. Ему и прирастать не надо, притираться, вживаться, пускать корни, будь хоть тысячу раз больший наушник, соглядатай иль побродяжка и вор; однажды и для него придет день, когда мир отыщет сердечное слово и хоть через ругань, но примет Мизгирева в свое лоно.