— Поминают небось, как работал с человеческим материалом?
— Вот как надо мной поработали. Душу вынули.
Гоша стал глотать и давиться. А Чугуева глядела на него скорбным, тысячелетиями отработанным бабьим взглядом.
«Васька»
От многих пластов нашего недавнего прошлого, пластов темных и страшных, документальных свидетельств почти не осталось. Кому могло прийти в голову снимать на пленку или фотографировать обоз с вывозимыми из деревни крестьянами и жалким скарбом, который им позволили взять с собой, или зарешеченный вагон, приостановившийся на запасных путях Транссибирской магистрали, или бредущую по зимней дороге на лесосеку и рудник, сопровождаемую конвоем цепь лагерников, в которой философа с Пречистенки не отличить от рядового сапера Великой Отечественной, а потомственного пахаря от потомственного аристократа, или глухую казнь в застеночном подвале, у бревенчатой или каменной стенки, на расчищенном от тайги или тундры полигоне? Да и кто бы посмел предложить, разрешить такие съемки? Кто мог позволить себе — будь то заключенный, будь то каторжный администратор — вести лагерные дневники или подневные записки о жизни спецпереселенцев, когда и на воле-то, в так называемой свободной жизни, это было опасным, в любую минуту дневник мог стать страшной, неопровержимой уликой? «Несподручно писать дневники. Разговоры записывать страшно. Не останется — и ни строки…» — так свидетельствовал о времени поэт.
Впрочем, Борис Слуцкий (это его строки приведены) и о другом сказал: «Но прах не заметается пургой, а лагерная пыль заносит плаху. И человек, не этот, так другой, встает превыше ужаса и страха». Все же в любое, самое страшное время находились люди, сохранявшие документы, заполнявшие дневниковые тетради и тем утверждавшие торжество духа над корежившейся от страха плотью — пусть даже подавляющее большинство этих тетрадей и документов сгибло, уничтожилось, расточилось в безумной свистопляске обысков и арестов, в кавардаке эвакуаций, в военном пожаре и снова в повальном страхе и лишь немногое дошло до нас, до нынешнего и завтрашнего историка.
Для сохранения памяти нужно на самом деле только одно условие, но очень важное — чтобы в человеке сохранился человек. Это не всегда легко. Вернее даже, что это всегда нелегко. Нелегко в жестокие времена, но и в спокойные, благополучные, внешне не ревнивые к естественному человеческому существованию — тоже. Если человек сдается на милость своей эпохе, покорно, а то и с восторгом прилаживается, применяется к тем формам чувства, мысли, поведения, которые она ему навязывает, весь без остатка умещается в них, не требуя ничего иного и даже не желая знать о чем-либо ином — и он сам, и его память как бы растворяются в этой эпохе, он не может взглянуть на нее со стороны, не может свидетельствовать о ней. Он — дитя и раб своего времени. И только.
И есть другие. Нет, не бунтари, не утописты, не те, кто во имя прошедших или будущих времен, стараясь удержать ускользающее, испаряющееся или приблизить, ускорить едва нарождающееся, проклевывающееся, яростно спорят и сражаются со своей эпохой, со своими современниками и либо погибают бесславно и безвестно, либо остаются в истории несгораемыми факелами, звездами, не всегда чтимыми, иногда и проклинаемыми. Этим тоже нет дела до памяти — и прошлое, и настоящее, и даже будущее они видят неточно, искривленно, в соответствии со своими слишком идеальными идеалами.
Эти другие — Митя Платонов, персонаж, а затем и одно из главных действующих лиц уже трех повестей Сергея Антонова: «Царский двугривенный», «Овраги» и «Васька». Первая из этих повестей давно пришла к читателю, сначала в «Юности», несколько раз издавалась. Две следующие по причинам, ни от автора, ни от редакций не зависящим, были напечатаны в журналах «Дружба народов» и «Юность» лишь два и три года тому назад.
Что же особенного в Мите Платонове? Да, он тоже дитя своего времени и довольно ретивое дитя, любящее свою эпоху и радостно подчиняющееся ее законам. И все же не безоглядно вверяющее себя ей. Кроме четкой, густо оттиснутой на нем печати времени, тех 20 — 30-х годов двадцатого века, в которые он возрастает, физически и духовно формируется, он несет на себе и печать вечности, тех отношений между людьми, которые возникли не буквально вчера, с коренной ломкой социальной политической системы в стране, но тех, что складывались задолго до его рождения и являются результатом огромного, тысячелетнего опыта всего человечества. И пусть не прямым, а лишь боковым зрением он подмечает разницу между тем и другим, пусть не полно, а лишь полусознавая, что же он делает, мучаясь и страдая, он совершает выбор, творит поступок. И уже вследствие этого не может быть равнодушен к памяти, хранящей и его жизненный опыт, и жизненный опыт людей, соприкасающихся с ним во времени и пространстве.
* * *
Две последние книги поневоле долго молчавшего С П. Антонова пришли к читателю, по-видимому, не в той последовательности, в какой должны были прийти. За «Царским двугривенным», вышедшим в конце 60-х годов и рассказывавшим о жизни мальчишек провинциального городка времен нэпа и создании первых пионерских отрядов, конечно же, должны были последовать «Овраги» — повествование об увиденной мальчишечьими глазами коллективизации в глухой саратовской деревеньке. И лишь затем читателю должен был предстать Митя Платонов — строитель Московского метрополитена в середине 30-х годов.
Однако все случилось иначе, и активный читатель литературных журналов времен нынешней перестройки, наверняка изрядно подзабывший старую повесть «Царский двугривенный» (а когда сейчас перечитывать, если за новым не успеваешь? Впрочем, должен оговориться, что не Митя Платонов стоит в центре той повести, он скорее помещается на обочине ее фабулы), прочел «Ваську» вне какой-либо связи с давней и только еще имеющей быть напечатанной повестями. И лишь потом, через год, прочтя «Овраги», обнаружил, что у московского комсомольца, столь необычно ведущего себя в истории со вчерашней ссыльнопоселенкой Ритой Чугуевой (Васькой), есть, оказывается, предыстория, да еще связанная с деревней. И мне сдается, что читателю вот этого тома будет проще разобраться в характере и в поведении и Мити Платонова, и Риты Чугуевой, и даже «пройдохи» Осипа Недоносова — «Овраги» подготовят его к этому пониманию.
И все-таки я тоже начну разговор с «Васьки», а не с «Оврагов», потому что именно повесть о строительстве Московского метро дает большую возможность проиллюстрировать ту мысль о существовании нескольких типов детей времени, что высказана выше.
Пока что мы так и не знаем, как повернулась судьба Мити Платонова (может быть, в какой-либо из следующих книг писатель расскажет нам и об этом), что последовало за тем, как его горячее, защитительное письмо о Чугуевой, адресованное товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу, «было опущено в обыкновенный почтовый ящик» — ведь этой фразой, этим Митиным поступком заканчивается повесть. Логика тогдашней общественной, политической жизни заставляет предполагать, что и Митя, и Васька проследовали либо в ссылку, либо в лагеря. Однако и тогда в русской жизни было много алогичного, к тому же май 1935 года еще не май 1937-го, и комсомолец, ударник Метростроя, сын родителей, погибших в классовой борьбе, мог рассчитывать на толику внимания или на демагогически-справедливое отношение Сталина или кого-либо из его сподвижников. И так же, как то, что Митя стал одним из многих миллионов заключенных ежовско-бериевских лагерей, возможно и другое: он спокойно дожил до войны и погиб на ней или даже вернулся с нее в орденах и медалях, строил новые линии Московского метро или, выучившись, стал инженером, руководителем предприятия.
Собственно, и о дальнейшей судьбе Маргариты Чугуевой мы тоже так ничего и не узнаем — по своей ли воле она исчезла с подмосковного облицовочного завода, где оказалась после Метростроя, или не по своей.
Что здесь: несколько удивляющее пренебрежение писателя к своим собственным героям? Или дело в авторской надежде еще раз вернуться к этим людям и в следующей книге рассказать о том, что с ними произошло в другие годы и периоды нашей и их истории?
Не исключая второго предположения, склоняюсь все же к тому, что повесть С. Антонова посвящена не Чугуевой и Платонову и соответственно не ее тяжким жизненным перипетиям и не его бравому бригадирству и ураганному роману с Татой. Повесть посвящена времени. И, думаю, пришлась очень впору — когда к ней внимательнее приглядятся и критики, и читатели, она еще скажет свое важное и решающее слово в кажущихся иногда безвыходными спорах о тридцатых годах: что же это за десятилетие — десятилетие энтузиазма и веры или десятилетие страха и постепенно всеохватывающей безнадежности?
Безвыходными и бесконечными эти споры кажутся из-за того, что оппоненты стремятся окрасить это время в какой-либо один колер, настаивают на этом колере, не принимая во внимание ни фактов, ни документов, представляемых сторонниками другого колера, не щадя их чувств и настроений.