— Теперь буду своими словами говорить, чтобы всем понятно было. Вот только прочту определение. Короче и лучше не скажешь. Трудные слова поясню. Слушайте. Экстраплевральная торакопластика — частичное удаление ребер — является вмешательством, в результате которого наступает спадение легочной ткани в зоне резецированных (удаленных) ребер. Цель операции — сделать податливой стенку грудной клетки и обеспечить иммобилизацию (это означает выключение) и покой легкого. В результате наступает уменьшение объема плевральной полости, коллапс (как бы ограничение) легкого и каверны. Это понятно всем?
В зале зашумели, задвигались, кто-то выкрикнул:
— Грамотным — конечно!
— Ну хорошо. Начнем работать. Вот вы, девушка, на второй скамейке, в середине. — Сухломин подошел к краю сцены. — Вы, вы. — Белокурая худая девушка вскочила, как по команде. — Вам понятно? Не стесняйтесь. Чтобы потом не пугаться и не обзывать меня мясником, живодером или еще как. — Девушка сцепила длинные пальцы, опустила голову, и волосы прикрыли ее лицо. — Смотрите сюда, вот видите? — Сухломин вытянул руки, растопырил пальцы и свел их вместе. — Видите — это ребра. Если мы вырежем несколько кусочков, то в этом месте можно будет сжать грудную клетку. Сожмем — и каверна сплющится, как бы исчезнет, быстро зарастет. Ну, ясно? — Девушка кивнула. — Вот и хорошо. Садитесь.
Зал, замерев от внимания, подавшись вперед и, словно столпившись, жадно смотрел и слушал Сухломина, будто он маг, и начал свой сеанс исцеления. Лишь тот же бывалый «старичок», негромко хохотнув, прошипел: «От дают Иван Михайлович! Одно слово, — главный!» Сухломин вернулся к трибуне, отпил глоток воды, заворошил бумаги, — зал откачнулся, ожил, зашелестел и заговорил удивленно и немножко обиженно, — но вот он снова подошел к краю сцены (резкий, как трагик, весь в черном, с ярко-белой рубашкой, смуглый, как урожденный южанин). От кабинетной сухломинской сонности не осталось и малого следа. Я видел его таким, кажется, всего раз — за минуту до операции.
— Товарищи! Вы тут очень разные люди. Найдутся среди вас и такие, которые скажут: вот грубиян этот хирург. Разве с больными можно так разговаривать — допрашивать, показывать ребрышки — страх один и только. Поэтому сразу скажу: не только можно, но и нужно. Это мое убеждение, мой метод. Туберкулез, товарищи дорогие, не насморк, и если уж вам выпало заболеть, вы обязаны хотя бы знать, что это такое. Я не лечу трусов и незнаек, я хочу, чтобы больной был моим помощником, союзником, даже другом, если хотите. На операцию ко мне приходят только по желанию, только с верой в меня и себя, и я, заметьте себе, оперирую под местным наркозом, — всегда хочу иметь дело с живым, активным человеком, а не с безмолвным телом. Потому что лечу я не только тело, но и душу. Может быть, главное — душу. И хочу, чтобы мой больной все знал о себе. Чтобы не смотрел на меня как на мага-исцелителя. Чтобы понимал, что спасение — в умении и труде. В нашем общем труде.
Дальше Сухломин говорил спокойно. Он сделал то, без чего лекция могла превратиться в скучное, малопонятное чтение медицинского текста, — вызвал интерес зала, возбудил его, как бы создал себе нужную среду, — и теперь мог, медлительно рассуждая, лишь слегка наталкивать людей на приготовленные мысли и выводы. Он рассказал о различных случаях из своей практики (одни больные вырывались и убегали из операционной, другие напивались водки для храбрости, бывший фронтовик материл его четыре часа подряд); подходил к плакатам, показывал каверны, полости, легкие до и после операций; называл цифры, процент выздоровлений. Антонида меняла диаграммы и плакаты, подливала в стакан свежей воды, садилась за столик и что-то писала или рисовала на листках бумаги. Ефим Исаакович, скучая, поглядывал на Антониду (он посещал все лекции Сухломина, иногда ассистировал ему, и в душе намеревался, пожалуй, стать когда-нибудь хирургом), а я прислушивался к залу, к почти неумолчному хрипу и кашлю, думал, что мне пора бежать из санатория — надо увезти здоровым второе легкое, — ждал, когда Сухломин пригласит меня на сцену.
И все-таки свою фамилию я услышал неожиданно, встал, огляделся, будто не поняв, зачем назвали меня, и только после слов Сухломина: «Прошу, прошу!» — и дружеской, очень дружеской улыбки, я пошел к сцене. Отсчитал пять ступенек, три шага до трибуны и был цепко пойман Сухломиным под руку. «Не красней, не девка же на смотринах…» — шепнул он мне, подвел к барьеру, сказал:
— Смотрите. Вполне нормальный человек, правда?
В зале молчали.
— Прямые плечи, голова не на боку…
— Нормальный, — кто-то выговорил неуверенно.
— Повернись-ка вот так.
Я стал к залу боком, потом спиной, — рука Сухломина прошлась у меня под лопаткой, — потом опять боком и лицом.
— Можно в Большом театре выступать, — излишне весело проговорил Сухломин. — А теперь попросим, пусть разденется.
Подошла Антонида, взяла у меня из рук пиджак, рубашку, майку — так и застыла со всем этим посреди сцены, — а меня Сухломин опять подвел к барьеру.
— Ну, кто угадает, с какой стороны резекция?
Зал заколыхался, зашелестел словами, придержал кашель. Кто-то сказал — слева, кто-то справа, женский голос выкрикнул: «Никакой такой резекции нету!», и лишь бывалый «старичок», хохотнув, проговорил:
— Видно же — левое плечо ниже.
— Да, немножко видно, — быстро подтвердил Сухломин, — зато теперь у него каверны совсем не видно. А плечо — ему не в балете танцевать.
— А как насчет Большого?..
Он крутнул меня, повернув спиной к залу, провел холодной ладонью по шраму вокруг левой лопатки, — рубец начинался от шеи и кончался едва не у поясницы, — кожа у меня съежилась, будто покрылась колючками. Мне было и неприятно показывать себя этим людям («Вот какое несчастье вас ожидает!»), и легко («Вот что я вынес, и ничего — живу!»). Захотелось даже улыбнуться, что-нибудь сказать — сыграть маленькую роль, но тут же я подумал, что после мне будет очень стыдно, слегка повел плечом. Сухломин сиял руку, сказал:
— Плечо выправится. Он будет заниматься спортом — и выправится.
— А рука у него работает? — спросили из зала.
— Ну-ка иди сюда, он покажет.
Все засмеялись, но не дружно, настороженно.
Я вытянул левую руку вперед, сжал и разжал пальцы, поднял руку вверх и резко опустил. По подсказке Сухломина достал через голову правое ухо — лучшее медицинское доказательство безупречного действия руки.
От двери через зал пробрался Максим Коноплев, навел фотоаппарат, щелкнул; отбежал в сторону, снова щелкнул. После залез на сцену, улыбаясь мне, как старому другу, попросил повернуться спиной. Я не повернулся, будто не услышал его слов. Тогда Сухломин слегка подтолкнул меня к Максиму спиной. Мне подумалось, что делают это они для того, чтобы потом выставить меня в фотовитрине как средство агитации — вот чего достигла хирургия санатория. Коноплев щелкнул, Сухломин сказал ему: «Благодарю». Это, конечно, нужно. Но мне сделалось неловко: какая-то игра, неполная правда вдруг проступила во всем этом. Я глянул на Антониду — она все еще держала в руках мою одежду. У меня горько заныло сердце: зачем я согласился показываться?
Сухломин вертел меня, говорил, похлопывал по больному плечу, хвалил за мужество, стойкость, решительность; вспомнил к чему-то строчку из стихотворения Комарова «Лучше сразу факелом сгореть, чем всю жизнь сгибаться на ветру!» В шутку, конечно, вспомнил — после засмеялся. Вертелся вокруг нас Максим Коноплев. И я уже остро чувствовал, что всего этого не надо, что это реклама, перехлест — Сухломин делает себе имя, как какой-нибудь дешевый актер или поэт. Увлекся?.. Или нельзя ему иначе — борьба есть борьба, любые средства хороши. Может быть, он не так уж уверен в своем деле?
— Товарищи! — слегка крикнул Сухломин. — Сейчас много говорят о химиотерапии. Принимай порошки тубазида, фтивазида, метазида и прочих «зидов», колись стрептомицином — и будет все в порядке. Действительно, некоторые формы раннего, повторяю, раннего туберкулеза можно излечить препаратами. Но ведь и бабки-знахарки лечили чахотку травами, медом, парным молоком. Я думаю, те же начальные формы. — Сухломин передохнул, провел по лбу и щекам носовым платком. — Мы, хирурги, не против препаратов, мы — против химиотерапии как основного метода лечения. Это долго, дорого, малонадежно. Это психологически тяжко. Представьте себе, вот ему, — Сухломин указал на меня, — пришлось бы глотать порошки, ходить на уколы два — два с половиной года подряд. От одних мыслей о болезни можно ненормальным сделаться. А у нас два месяца — и готов. Через год он забудет, что это за слово — туберкулез. Правда?
Я кивнул. В зале кто-то громко вздохнул, вполголоса выговорил:
— Все одно — инвалид.
— Зато живет, — ответил другой.