А тут еще приезд брата Степана с доктором Донцом перевернул все окончательно, добавил сомнений, подлил масла в огонь.
Они приехали под вечер, запыленные, усталые и чем-то сильно встревоженные. И пробыли совсем недолго. Спешили. Опасались долго задерживаться. Гуркин понял, что дела их, как видно, совсем неважные. Тревога и опасения передались и ему.
— Что, — спросил он, — совсем худо?
— Хуже некуда, — признался Донец. — Потому и заехали. Решили предупредить.
— Меня?
— Да, вас. Обстановка изменилась и отнюдь не в нашу пользу. И оставаться нам здесь нельзя.
— Но я тут при чем? — возразил Гуркин. — Меня оправдали и освободили. И я теперь отошел от всякой политики. От всякой! — повторил он, будто самого себя пытаясь в этом убедить. — Живу дома. Работать вот начинаю…
— Работа — это хорошо, — согласился Донец. — Но слишком круто повернулись события. Большевики опять зашевелились — и здесь, в горах, и в степном Алтае… Повсюду.
— Отряд Огородникова снова объявился, — добавил Степан. — На днях он изрядно потрепал дивизион Кайгородова. А неделю назад в Черном Ануе прапорщик Залесский нарвался на засаду партизан и едва ноги унес.
— Какой Залесский? — вскинул голову и посмотрел на брата Гуркин. — А-а… — вспомнил и, поморщившись, махнул рукой. — Ни Залесский, ни Кайгородов меня больше не интересуют.
— Речь не о них, Григорий Иванович, — сказал Донец. — Положение такое сейчас, что оставаться в Аносе вам небезопасно.
— Что же делать?
— Подумайте.
— Выходит, нынче мне и в родном доме жить нельзя?
— Выходит, что нельзя. Вам, Григорий Иванович, лучше уехать.
Ночью не спалось. Душно было. Гуркин ворочался, издыхал. И думал мучительно и тяжело об одном и том же: что делать, как быть? Ясно было одно: оставаться в Аносе нельзя. И он после долгих раздумий принял в эту ночь для себя решение… Легче от этого, однако, не стало.
— Ты почему не спишь? — придвинулась и шепотом спросила жена. — Ворочаешься, вздыхаешь… Болит что-нибудь?
— Болит, — признался он. — Душа болит.
— Господи, Григорий! — прижалась она к нему. — Да что же происходит? Страшно мне чего-то. Как бы опять беды не вышло.
— Успокойся. Никакой беды не случится. Все будет хорошо.
— Да что же хорошего? Где же хорошо-то, если все идет наперекосяк. А этих… доктора и Степана я и к дому близко не подпущу больше, — пригрозила вдруг. — Смута от них одна — и только. Ох, Григорий, устала я, если бы ты знал, как я устала!
— Знаю, — обнял он неловко жену, отвыкше целуя, и жалость к ней, вина перед нею отозвались в душе острой болью. — Ты меня прости, — сказал он тихо. — Насулил я тебе много всего, да мало хорошего дал… Прости.
— Христос с тобой, да разве я обижаюсь. И что это ты, будто прощаешься?
— Ничего, ничего, — все так же тихо и глухо он говорил. — Потерпи немножко. Вот наладится жизнь… И тогда мы опять будем вместе.
— Как вместе? — не поняла она и слегка отстранилась. — А разве сейчас мы… — И вдруг умолкла, догадываясь. — Неужто опять уезжаешь?
— Так надо.
— Кому надо?
— Мне, тебе, всем нам.
— Господи, когда же это кончится?
— Теперь уже недолго… Потерпи.
— И куда же ты теперь? — спросила, помолчав. — Опять в Улалу?
— Нет, в Улалу нельзя.
— Куда же?
Он вздохнул и ответил не сразу:
— Поеду пока в Монголию…
— Куда? — удивилась она и даже приподнялась. — Господи, там тебя еще не было! Чего ты забыл в Монголии?
— Пойми: так надо. Так будет лучше.
— Где мне понять, — обиделась она. — Всю жизнь не могу тебя понять. Да и сам-то ты много ли себя понимаешь?
— Может, и права ты, — не стал он спорить. — Иногда самого себя труднее понять, чем других. Может, и так. — Помедлил он и признался: — Знаешь, я хочу взять с собой Василия и Гену.
Марья Агафоновна замерла, полусидя в постели, и он почувствовал, как напряглась она вся и даже перестала дышать. Потом лицо ее, смутно белевшее в темноте, дрогнуло и придвинулось еще ближе.
— Это кто ж тебя надоумил?
— Никто. Сам решил.
— И думать об этом не смей!..
Гуркин попытался убедить жену в разумности и необходимости такого решения, но Марья Агафоновна и слушать не хотела:
— Не дам.
— Да ты подумай хорошенько.
— И думать не хочу. Нет и нет!.. Тогда и он сорвался, вышел из себя:
— Ну, если так, вот тебе мое последнее слово: сыновья поедут со мной. Здесь я их не оставлю. Мало ли что… Все!
Марья Агафоновна всхлипывала и причитала:
— Да что же это делается? Погубим детей. Господи, образумь ты его, дай сил и разума…
Утром она выглядела усталой, но спокойной. Словно вместе с ночной тьмой исчезли, растаяли сомнения и страхи.
— Когда уезжаешь?
Сказать «уезжаете», наверное, язык не повернулся, а может, надеялась, что передумает он и оставит сыновей дома. Григорий Иванович ответил, избегая взгляда жены:
— Будем собираться.
Вот и все. Новый день втянул ее, как и всегда, в круговорот нескончаемых дел и забот — и она ушла в них с головой. Григорий Иванович, напротив, был выбит из привычной колеи… Все валилось из рук. И в мастерскую вошел он в это утро с тяжелым и смутным чувством. Постоял у мольберта, затем снял подрамник с холстом, с которого счистил вчера, убрал неудавшийся пейзаж… Странно, как будто и не было ничего. Взял со стола старую колонковую кисть, потрогал пальцами и слегка развел жестковато-упругие волосяные концы. Двадцать лет он хранит эту кисть, как амулет, как дорогую память о великом своем учителе…
А может, не он ее хранит, а она, эта кисть, хранит его и спасает в трудные минуты? Гуркин вздохнул и положил кисть на место, подумав: «Надо взять ее с собой непременно. Теперь мне без нее нельзя…».
Потом он взял со стола блокнот и полистал его, разглядывая рисунки и наброски, сделанные нынешней зимой и весной в бийской тюрьме. Знакомое лицо глянуло с одной из страниц гневно, и Гуркин как будто услышал въяве неуступчиво-твердый и жесткий голос: «Идти на примирение с теми, кто в трудную пору ножку подставил Советской власти? Никогда!»
Гуркин вспомнил, как однажды ранним утром разбудили его голоса, топот сапог и грохот открываемой двери: «Собирайся! Выходи!» Он вскочил и сел на топчане, чувствуя, как понизу тянет холодом. Кто-то грубо толкнул его в плечо: «А ты лежи! Чего подхватился? Дойдет черед и до тебя».
Уводили его соседей. И один из них, пожилой, первым шагнув к двери, остановился, обернулся и кивнул ему: «Будь здоров, художник! Не поминай лихом. И Советской власти не сторонись, потому как она и есть самая правильная…»
Молодой тоже обернулся, но ничего не сказал, посмотрел только — и вышел. А взгляд остался — в памяти Гуркина, в рисунке вот этом, прямой и неуступчиво-твердый взгляд молодого совдеповца… Куда их увели? Что с ними сталось?…
Скрипнула дверь. Вошел старший сын Василий. Изменился он за последний год сильно — вытянулся, повзрослел и говорить стал густым и ломким баском.
— Телегу какую готовить? — спросил, глядя на отца разноцветными глазами: один темно-карий, другой, как у матери, голубой. И лицом он больше похож на мать, но характером в отца. Григорий Иванович, держа в руках блокнот, не сразу понял, о какой телеге речь. Василий переспросил: — Телегу будем готовить или двуколку?
— Какую двуколку? Нет, нет, — ответил Григорий Иванович, — никаких телег. Телеги нам не понадобятся.
— А лошади?
— Лошади нужны. Поедем вьючными. Ты давай-ка, помоги мне упаковать картины. Послушай, — резко повернулся и внимательно посмотрел на сына, — а может, и вправду лучше не ездить вам со мной?
— Договорились же, — упрямо наклонил голову Василий. — Поедем.
— Ладно, — кивнул Гуркин. И вдруг заторопился. — Ну давай, давай, коли так, будем собираться…
Словно боялся, что промедлит — и передумает. Но передумывать было поздно.
Когда Марья Агафоновна заглянула перед обедом в мастерскую, она застала мужа и сына за странным занятием: Василий, стоя посреди мастерской на коленях, осторожно, чтобы не повредить краску, снимал с подрамников холсты, а Григорий Иванович скручивал их в тугие рулоны, перевязывал шпагатом и укладывал аккуратно в кожаный мешок…
Что вы делаете? — спросила она, удивленным взглядом обводя пустые, голые стены, и тут же поняла, догадалась и удивилась еще больше. — Неужто и картины хочешь забрать?
Григорий Иванович, не прерывая своего занятия, глянул снизу вверх на жену и ничего не сказал. Марья Агафоновна постояла еще с минуту и тихонько вышла.
И жизнь их с той минуты словно разъединилась и потекла в разные стороны — они еще были рядом, вместе, но каждый сам по себе, и то, что делал один, другому как будто уже было ни к чему…