— Мы, как говорится, случайно в жизни встретились, потому так рано разошлись…
— Что?
Аким вздрогнул и тут же съежился — по привычке таежного бродяги он заговорил вслух.
— Ты чего? — встревоженно привстала Эля.
— Ничего, спи! — Аким снова притаился на полу и не разрешил себе уснуть до тех пор, пока не услышал ровное, сонное дыхание Эли. Для него сделалось уже привычным ловить ее движение, взгляд, сторожить сон и покой.
Когда они встретились, сколько времени прошло с тех пор? Наверное, целая жизнь. Успел же он когда-то из маленького беспомощного ребенка выходить и вырастить взрослую, красивую девушку, такую ему родную, близкую, что и нет никого ему теперь ближе и дороже на земле.
Эля угадывала — Аким читает не все из дневников, неинтересное, по его разумению, пропускает, что-то ленится разбирать. Когда «пана» на весь день отправился в тайгу, она забралась на нары, поджала ноги, закуталась в одеяло и при бледном свете оснеженного окна не только заново прочла, но и разобрала комментарии, бисерными строчками петляющие по полям затасканных тетрадей, — их Аким и вовсе оставил без внимания.
Первый комментарии — мошечные буковки, накорябанные неисправной, плохо подающей мастику ручкой, кинуты были на тетрадные листы, проложенные сухой веткой багульника, под стихотворением такого содержания:
Повидавший на земле немного,
Он ни в ком не признает врага,
Он идет, идет своей дорогой,
И копыта крепнут на ногах.
Люди попадаются немые.
Им не жаль беспечного телка.
Сапоги тяжелые, чужие
Сдуру ударяют под бока…
Утонула мама у телка, сорвавшись по весне с подмытого обрыва, и все, кому не лень, пинают несмышленое животное. Но шло время:
И однажды из ворот открытых,
Выкатив недобрые глаза,
Выходил бугай, холеный, сытый,
Темно-синей масти, как гроза.
И вот оно, то, ради чего и трудился Герцев, переписывая длинное, нудноватое стихотворение:
Отходили недруги в сторонку,
К гордой силе ненависть тая,
Обижали слабого теленка,
Ну-ка, тронь попробуй бугая!
Эля не без иронии фыркнула и принялась разбирать комментарий: «Вас, мистер, никто не обижал, а все равно бугай получился, мычащий, породистый, рогатый…»
По круглому, мелконькому почерку Эля догадалась, кто это посмел перечить Герцеву и даже отчитывать его.
Еще страница, проложенная молочаем — почти все страницы в тетрадях проложены травками, цветами — память о походах? О встречах ли? Одна из разновидностей оригинальничаний, сентиментальности — этой неизлечимой болезни гордецов?
«Молчание — удел сильных и убежище слабых, целомудрие гордецов и гордость униженных, благоразумие мудрецов и разум глупцов!» Ниже дробненько, однако хорошей уже ручкой, отчетливым почерком сработано резюме: «В общем-то так мудро, что уж и непонятно простым смертным. Совсем и не к месту, но отчего-то вспомнилось: однажды разбился самолет, погибли люди, много пассажиров было изувечено, нуждалось в помощи. Между тем два целехоньких, здоровых парня, перешагивая через убитых и увеченных, искали свои чемоданы! Мне сдается, одним из них были вы, мистер!»
На это последовал росчерк Герцева — непристойный, злобный.
— О-о, философ занервничал! — Эля плотнее закуталась в одеяло. После такой-то мысляги — о ценности молчания, вдруг уличная брань!
«Мне представляется аморальным „хотеть“, чтобы мои дети стали, например, учеными. Кем они станут — это вопрос и право их собственного выбора», — профессор Дрек Брайс. Меланхоличная запись сопроводила высказывание Дрека Брайса: «Что это у вас, мистер, все любимцы из „оттуда“? Нигде вы наш народ и словечком единым не похвалите?..» И росчерк Герцева: «Не похвалишь — не продашь? Да?»
В давней, больше других потрепанной тетради, проложенной нехитрыми, в прах обратившимися травками институтского скверика и городских бульваров, обнаружились высказывания любимого героя юности. Эту тетрадь, словно первый, чистый грех юности, Гога хранил тщательнее других. «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки. Я глупо создан, ничего не забываю, ничего!..»
«Ах, Герцев, Герцев! Вот это-то тебя, видать, и освещало для меня, — поникла Эля. — Печорин — и мой любимый герой! А я все гадала: что нас объединяет, что? Оказывается, мы оба глупо созданы…»
Любительница чтения — профессия обязывает все, что писано, честь, добралась и до этой святой записи! Сильно истоптал Герцев Людочку, она уже не просто полемизировала, она била по морде: «Экий современный Печорин с замашками мюнхенского штурмовика!..» Людочка лищь снаружи тихая-тихая, а в «середке», видать, ой-ей-ей какое бабье пламя ее сжигает! Врал, клепал Герцев, что «крошка» намеревалась подловить его беременностью, женить на себе и зажать затем строгой нравственностью, хворью, дитем…
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в печалях изнемог.
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе бог!
Стишок этот «на память Г. Г» оставила когда-то нареченная Герцева, ласковая, по всей видимости, теплая, чистенькая, но Гога-орел, Гога-борец отбоярился, улизнул и от этой ласковой особы, наследил, правда, подать в виде алиментиков выплачивает, но все же улизнул! «Ай да Гога! А я-то, я-то! Тоже молодец! Ка-акой молодец! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Так тебе и надо, дурища! Так тебе и надо! — бросив за печку тетради и вытирая руки о спортивные штаны, взвыла Эля. — Пошлость-то, пошлость какая! Гос-споди-и! Куда же от нее спрятаться? В тайге, в снегах настигла! Вот дак да! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!»
Было невыносимо стыдно, хотелось скорее что-нибудь делать, отвлечься, забыться, и, сама себя не слыша, Эля все повторяла и повторяла, качаясь из стороны в сторону и держалась ладонями за щеки:
— Люди добрые! Люди добрые!
Наконец она опомнилась, забеспокоилась — пора Акиму прийти, набросила одежонку, выскочила на крыльцо избушки. Пустынно, холодно, первозданно-чисто в миру! Широк он, мир-то, его не залапаешь, не заплюешь, не обкорнаешь так скоро. Но вот душа человечья, в особенности бабья, мала, слаба… «Где же пана-то? Не торопится пана».
Эля вернулась в избушку, затопила печку, водрузила котелок, чайник на ее прогнутую хребтовину. Не сразу, не вдруг отвалило душевное расстройство, но встряска проходила, девушка словно бы возвращалась к себе самой, к нехитрым таежным будням, и помечталось ей слабо: «Вот всегда бы и жить здесь, несуетно, спокойно, вязать шапку, ждать, когда ввалится с мороза хозяин, бухнет к печке до костяного звона выветренные дрова и загадочно улыбнется: „А я се-то принес!“ — и высыплет горсть мерзлой черемушки или прилепит к ее щеке поздний, где-то зависший, невыцветший лист, а то бросит в руки заполненную во всех ячейках кедровую шишку, бывает, одарит сучком, изогнувшимся зверушкой, нарост с дерева — копыто и копыто». Эля не отставала от моды, собирала лесные диковинки в парках Москвы и на юге, но что те диковинки в сравнении с Акимовыми! Так и то сказать, в его распоряжении почти вся туруханская тайга.
Аким не шел. Тревогой смыло все мысли, ее будоражившие, хотелось есть, но она терпела, подшуровывала печку, на которой бормотал котелок с варевом, брызгался носком чайник, прислоненный к трубе. Она уже привыкла и наяву и мыслями быть постоянно с Акимом и, дичая, что ли, обрастая мохом, глохла к прошедшему, отвыкала от людей и — о, себялюбка, себялюбка! — начала забывать и о тех, кого чтить и помнить сам бог велел! Аким, опять же Аким сделал прополку в ее башке, возвратил Элю на житейский круг.
После того как она остригла его лесенками, кочками, уступами и он недоверчиво оглаживал, щупал свою облегченную верхотуру, а она, подъялдыкивая его, хохотала — уж больно куцый и младенчески голый сделался «пана», и дохохоталась — перехватило горло, кашлем колотило до хрипа. Придерживая Элю, повторяя: «Не балуйся! Не дергайся, заполошная!» — Аким попоил ее теплым чаем, дождался, чтоб унялся приступ, летуче вздохнул:
— Ох, девка, ты девка! Похохатываешь тут, а отец-мать умом, может, тронулись! Шутка ли! Одно дите, и то потерялось… — и вздохнул уже длинно, перекатил даже вздох в груди. — Зима везде приступает, и в Расее тоже. Совсем загинула, думают, пласют… — Он связал вместе два слова, и получилось оно слитным — отец-мать, беда, с ней приключившаяся, и в самом деле могла сослужить хорошую службу, объединить их семью. «Навсегда бы», — подумалось Эле… Разнообразная все же жизнь! Ехала вот к папе, на прогулку, поболтаться в экспедиции, набраться впечатлений, а тут, гляди, какое дело вышло!..