Просочившиеся слухи всполошили и никого не оставили равнодушным. Наши перешли в наступление на Волге. Официальная пресса молчит, но хочется верить, что лед тронулся. Сердце истосковалось по нашей хотя бы совершенно незначительной удаче. 1942 год набил острую оскомину горечи. Немцы стучались в дверь Баку, держали запертым Ленинград, Северный Кавказ оккупирован, да и на Волге, как в мясорубке. Разговоры среди командования о том, что там готовится что-то необычайное, вторая Москва, идут давно, но дальше разговоров дело не двигалось. Сегодня, же это свершилось! И очевидность этого неоспорима: как бы исподволь все пришло в движение и на нашем участке фронта. Передовые части подкреплялись, появилась новая техника, но главное — настроение у всех вдруг, как по взмаху дирижерской палочки, подскочило вверх; лица улыбчивые, в глазах, как от выпитого меда, хмельной счастливый блеск. Толком, однако, никто ничего объяснить не может. Уцелевшие и неэвакуированные жители Васютников и те воспряли духом в своей безысходной разоренности. Я навестил Варвару Александровну. Она суетится, воркует, многозначительно заглядывает в самую душу любому встречному солдату. «Я тебя, сынок, ни о чем не спрашиваю. Не надо, молчи», — сказала она мне. Я пожал плечами, но сам тоже нахожусь во власти приятной неизвестности.
— Значит, началось-таки, товарищ старший лейтенант? — спросил Иванов.
— Что вам известно?
Он уклончиво, не пряча хитрой улыбки, ответил:
— Фронт — это такая штука, что на Кавказе чихни, у Ржева услышишь. Единый организм.
События в мире внешне идут тем же чередом, что и вчера. Но атмосфера разрядилась: все стало легче, понятнее, доступнее; уже не было секретом, что в организме войны начался процесс, который в скором времени взорвет ее силу, и она пойдет на убыль. Однако газеты, как будто в рот воды набрали, продолжали молчать, на страницы не просачивается ни слова ни за, ни против. Упорно ходили слухи об открытии в январе — феврале второго фронта. Судьба поворачивалась к нам лицом. Но если судить по немцам, то ничего этого в природе не существует. Они по-прежнему держали оборону. Размеренность и привычный ритм их жизни оставался неизменным; продолжали, установив сильные репродукторы, веселить передовую сердцещипательной музыкой, ковбойскими песнями; в промежутках между песнями сообщали нам совершенно противоположное тому, что смутно знали мы, твердили о новом секретном оружии, которое со дня на день обрушится на нашу голову. И, может быть, только одно выдавало их — напряжение и бдительность. Передовая была на замке; каждый шорох вызывал смертельную суматоху, будил все виды оружия. Добыть языка практически стало почти невозможным. В то же время наши войска, точно они открыли в себе неизвестные до этого силы, держались увереннее, начали чувствовать себя хозяином положения. Во втором эшелоне тоже что-то стронуто с мертвой точки. Трудно определенно сказать, что именно; только в клубе Звягинцева стало многолюднее, ярче и беспечнее звенел смех, интенданты расторопнее исполняли обязанности — довольствие зависит от них! И оно значительно улучшилось.
И еще новость. Калитину присвоено звание полковника, и он назначен к Громову комиссаром дивизии. Это было понятно в общей ситуации дел, особенно если верить тому, что Волга вышла из берегов. Властному и волевому Громову нужен человек ему под стать. Ежечасно могло случиться, что машина и здесь придет в движение, и завладеть сердцем дивизии, душой солдат — труд, равный подвигу; все должно быть начеку и готово не к временным боям и успехам. Калитин, по мнению Громова, тот самый человек, которого дивизии недоставало в роли комиссара.
Мои солдаты принесли с почты и передали мне письмо. Вскрыв конверт и прочтя несколько беглых строк, я был крайне озадачен.
«Как ты мог и смел так поступить? Но не это страшно: если бы можно было убить тебя, я бы не задумалась. Рву на себе волосы, пытаюсь оправдать тебя и осудить эту гадкую женщину, у которой гадкие мысли, гадкое сердце. Но и ты, как последний трус, обо всем умолчал. И это страшно! Значит, все, что касается тебя и Нади, — правда, а что касается меня и тебя — все ложь. Я слишком люблю тебя, чтобы простить тебе эту двойную игру. Не пытайся больше видеть меня.
Арина».
И не успел я еще как следует перечитать письмо и разобраться в путанице нахлынувших мыслей, как ко мне в землянку вошла Надя. Появление ее было почти так же неожиданно, как и письмо Арины. Стараясь остаться хладнокровным и не выдать, что захвачен врасплох, я весело воскликнул:
— Входите, входите.
От взгляда не ускользнуло — лицо Нади помято, исписано густыми тенями, вся она, как припаленный зноем цветок, — привяла. Было непривычно встретить ее такой. Глаз всегда радовала ее грубоватая, яркая и броская красота, как дождем омытая свежесть. «Да что с вами?» — хотел спросить я, но она опередила меня.
— Подумала, подумала, кто у меня самый близкий на свете человек, кому могу поплакаться в жилетку, и пришла к вам.
Я помог Наде снять шинель, усадил к столу.
— Завтра я уезжаю. А может, и сегодня вечером. Уйду работать по специальности — военфельдшером. Странно все, не правда ли? А странного ничего нет. Просто все так должно быть.
— Да, но как же…
— Угостите меня чаем, налейте кружку, — прервала она меня, заметив на печке кипящий чайник. — Только, пожалуйста, послаще и покрепче. На это я могу вас, надеюсь, разорить, — Надя улыбнулась. — Когда-то в детстве вот точно так же вдруг до смерти захотелось чаю. Но тогда никто не мог напоить меня. И я плакала. Неустроенная, в не по росту малом платьице девочка, самая одинокая на всем белом свете.
Не перебивая Надю, я молча слушал ее; у печки заварил чай по-восточному, крепкий и душистый. Надя глядела в мою сторону отсутствующим взглядом.
— Я очень хотела, чтобы у меня тогда были мама, брат, отец. Прижаться и спрятать на груди лицо. Хотя бы кто-нибудь. Но поняла — этого быть не могло, и это осталось на всю жизнь. Одиночество. Скажите, а у вас есть родные?
— Мать есть. Отец?.. Не знаю, — ответил я. — Тоже был и есть, но… он покинул мать. Сказал, что она плетется в хвосте времени, ему не пара, и ушел к другой женщине. Я, однако, родился в рубашке: у меня была бабушка. Видимо, чтобы стать такими, как мы есть, надо заронить в нас с детства зерно. Я никогда не плакал от того, что не было отца.
— Вам помочь?
— Нет, спасибо.
Чай был готов, и я налил высокую жестяную кружку. Надя поблагодарила и пододвинула кружку к себе. Обхватив ее ладонями, обжигаясь, по-детски обрадовалась, в глазах блеснуло что-то трогательно-нежное.
— А Калитин знает, что вы уезжаете?
— Это единственный человек, с которым бы я могла разделить судьбу. Потому что люблю его и, пожалуй, впервые по-настоящему.
В голове роились вопросы, но я боялся показаться назойливым, тем более — бестактным. Вопреки всему привычному, я не понимал ее. Всегда она представлялась незамысловатым ярким цветком. Теперь, когда приоткрылась завеса над ее прошлым, все внезапно обернулось иначе: передо мною сидел человек сложный и неразгаданный.
— Я не понимаю, что же вам мешает, — сказал я. — Почему?
— Скажите, разве не естественна, не натуральна река, одетая льдом? Ее покой, белое покрывало снега, как будто извечно данное. Застывшая извечная красота! Другого быть не может. Но стоит солнцу взломать льды в одном месте, как вся река от истоков до устья придет в движение.
— Вы хотите сказать?..
— Я хочу сказать, что я была бы непроходимой дурой, если бы не понимала и не принимала этих перемен.
— И тем самым оправдываете себя?
— Я никогда ничего не делала предосудительного, чтобы оправдываться. Кстати, и Калитин мне задал почти тот же вопрос. Он не верит мне. Склонен думать и думает, что причина нашего разрыва — вы. Ему донесли, что мы «целовались». Я знала о том, что донесут, и делала это для того, чтобы посмеяться вдоволь и от души. — Надя тихо рассмеялась. Смех, чистый, шел из глубины души. Затем смех утих. Она уставилась на меня большими, погрустневшими глазами.
— Вы не пьете чай, — подсказал я. Откуда родилось письмо Арины, стало понятным — Звягинцев и Соснов…
— Мне нравится не столько пить чай, сколько греть и обжигать об него руки, — сказала Надя, лаская ладонями кружку. — Ну и вот… Калитин был вне себя. Со слезами он молил меня. Спрашивал — люблю ли я его, не верил мне и заверял, что я — его жизнь! Я не кривила перед ним душой, я сказала правду, что значит он в моей жизни. Тогда почему, почему? — спрашивал он. — Может быть, моя жена? Я отвергла и это. Женщина, не ставшая матерью, в браке, не имеет никаких прав на мужчину. Тогда — Метелин! — выпалил он. Я поцеловала его, растрепала ему волосы, чтобы не расплакаться. И сказала: отказаться от тебя жалко, мне легче умереть, но… Ты теперь комиссар, тебе надо быть чистым. И — ушла. Мне грустно, Александр, но поступить иначе я не могу. А вы как считаете?