– Ты ответь, ты за что меня секанул, скотина? И я тебя потом секанул. – Голос у Чернобесова был глуховатый, но почти веселый, довольный. – За такие фокусы в Одессе кобчик массируют.
– Бил и бить буду, пока не опомнишься, – твердо ответил Бурнашов. – Человека из тебя сделаю.
– Один был делальщик. Сейчас на аптеку работает.
Чернобесов медлил, чего-то выжидал, раскачивал сумкою. Иль, может, самого качало? Разбирал хмель? Бурнашов уловил слабину, и вместо тревоги проснулся в нем тот звериный азарт, когда пропадает всякая осторожность и опаска.
Чернобесов почуял перемену в писателе, снова приостановился:
– Я дружков пригласил… Жалко мне тебя.
– Пожалел волк кобылу.
– Ну гляди…
– Ничего, за дубленую шкуру дороже дают. Говорят, если часто бить, то кожа бархатной становится.
– Ну гляди…
Пересекли жидкие овсы, заглубились в бор. Перестоявший от жары мох хрустел и царапал ступни. Каждый прогал в лесу был заполнен столь густой теменью, что хоть ножом ее режь; за каждым узловатым стволом чудилась засада, и невольное чувство опаски сковало Бурнашова. Он снова почувствовал тоску и недоумение. Спросить бы, мол, куда идем; но мешала гордыня; такое было состояние, что хоть распластай Бурнашова, сыми шкуру, но не заставишь вернуться. Перед спуском в овражец, заросший осинником, они приостановились. Под ногами, где-то в моховой глуби, едва переливался ручей; в сельце еще играла гармоника, переборы ее были домашними, зовущими; впереди меж черных дерев латунно и торжественно отсвечивал окраек неба; туда, в преисподнюю, провалилось солнце, и прощальный свет завораживал, наполнял сердце печалью.
– Ну ты, артист. Здесь будем иль дальше пойдем? – нарушил молчание Чернобесов. Его угнетало, что надо самому решать задуманное, не зная ответного хода.
– Где скажешь…
– Слушай, отстал бы ты от меня, – голос Чернобесова осекся. – Отлипни. У меня ведь здоровья много. У меня лошадиное здоровье. Я тебя укутаю, все одно житья не дам…
– Что, нервы слабые? – поддел Бурнашов.
– Это у меня-то? У меня канаты. Не тябе, мозгляку, со мной играть…
– У тябя, у тя-бя… Рязанец косопузый, – передразнил Бурнашов. Машинально подумал, напрягаясь всем телом и едва улавливая сбоку смутное белое пятно: «Самое время ударить снизу. За оскорбление. Ну не тяни, не тяни. Под микитки. Чтоб спланировал в овражек. А там жизнь покажет». «Ну а потом что, Бурнашов? – спросил здравый внутренний голос. – Убивать будешь или погодишь? Он же у тебя прощения просит, разве не слышишь, как человек жаждет мира, всякие неуклюжие подходы планирует? И так, и сяк, и все наперекосяк. Ну уступи, пересиль себя, голубчик».
Бурнашов приогляделся: по переливу ручья, струящегося где-то в кореньях чищеры, по болотным оконцам, по зарослям малинников и смородиновой густой прели прикинул место. Святой родник бьет, а возле должна быть часовенка. Он спустился в низинку, уверенный, что Чернобесов не отстанет уже, и, вытянув перед собою руку, чтобы не лишиться глаз, продрался сквозь заросли, обжигаясь крапивой. Злая огнистая боль была даже приятной. «Сивый дурак, остолоп, – злорадно ругал себя Бурнашов, находя в этом странное удовольствие. – Тебе же полвека стукнуло, жизнь прожита, где у тебя ум? За покаянием идешь иль Чернобесова травишь, понуждаешь? Зря, не будет от него толку. Он не палач, он помело, растутыра, обиженный на всех. Но ты возмечтал от его руки пасть, чтобы как легше. Ай да и хитрец-молодец…» – «Это неправда! Что вы такое придумали? Я жить хочу, у меня такие планы, я сына жду…»
И вдруг Бурнашову вспомнился лишь сейчас вчерашний забытый сон: снилось ему, что он выпил два стакана горячей крови и его стошнило.
Вдруг в небе выросло золотое ветвистое дерево, а следом прокатился по всей вселенной гром, и содрогнулась земля. Ночные путники невольно присели, охая душою. При свете молнии они увидели часовенку и поспешили укрыться в жидкой сараюшке, набранной из тонкомера и жердья. Чернобесов посветил спичкой, по-хозяйски огляделся, не ведая суеверного страха, зажег свечи, воткнутые по краю замшелого срубца. Вода внизу ожила, заговорила, появилось мутное желтое бельмо. Чернобесов зачерпнул святой воды и, сжигаемый хмельной лихорадкой, жадно выпил, протянул жестяную кружку Бурнашову. Тот помедлил и тоже освежил нутро.
Снаружи прошумело, всхлопало, с каким-то задушенным пространственным стоном прошелся по-над лесами вихрь, пригибая, шерстя деревья, унося в себе все слабое, уже хворое на корню. Молнии беспрерывно освещали проем двери, они сухо шуршали и трепетали в болезненном причудливом извиве, словно бы пытались достать беглецов из часовенки и прожечь. Потом тяжело, редко ударили по толевой крыше первые капли, шквал сразу откротел, унялся, и широкою рекою потек дождь. Он не шел, как бывает весенним смирным днем, не бусил мокротно, как в осенние обложные ночи, в нем не было и шальной июльской яри, но воистину рванулась на землю, прорвав запруды, необозримая взгляду небесная река.
Часовенка выдержала первый грозовой напор, в ней оказалось спокойно и мирно. С утра здесь побывали богомолки, навесили всюду пелен, на столике в углу лежали доброхотные подношения. Чернобесов не мешкая достал из сумки бутылку, мгновение подумав, достал вторую и тут же пристукнул третьей; он спешно налил, словно бы за ним гнались и норовили отнять вино, протянул недругу. Взгляды их скрестились. При свечах глаза Бурнашова казались черными, покатый лоб масляно блестел. Немигающие, какие-то ледяные, совиные глаза Чернобесова смотрели из полумрака с любопытством и недоверием, а на губах, по обыкновению, тлела ехидная усмешка.
«Эй ты, причастись», – Чернобесов, поколебавшись, протянул посудину. Дело принимало неожиданный оборот. «Без закуски не пью», – сказал Бурнашов, замглился лицом, но кружку, однако, принял торопливо, за эту спешку сам себя презирая внутренне. «А это тебе что? Это тебе не закусь? Яйца, калачи, старухи для тебя пекли, понимаешь ли. Пей, я посмотрю, каков ты, из чего делан. Пей, а там поглядим, да…»
Бурнашов, не возражая, опустошил жестяную чару, из которой богомолки-старицы пригубливали святую воду. Ему даже захотелось потеряться, позабыть себя; под пьяную руку мало ли что случается на земле. Водка оказалась теплой, противной, таким пойлом можно потчевать лишь в наказание. Бурнашов заел чьим-то сдобным калачом с надрезами: такие обыкновенно пекла по праздникам мать. Калач явился из прошлого как подарок, как знак о матери. Бурнашов вздрогнул и огляделся, странно воспринимая часовенку и себя в ней. Он даже на какое-то время позабыл о недруге. Гроза приутихла, отодвинулась, по замкнутому кругу, наверное, снова отправилась на Воскресение, чтобы облегчить тяжелый сон. И дождь перестал полоскать с беспощадной страстию, поотмяк, шел ровно, спокойно, затапливая окрестности; болотистая, бродная потайная тропинка превратилась в ручеек. При свете редких молний видно было, как нахохлился угрюмый ельник, обветшал. Над тонкими оранжевыми свечками сплелся венчик, и в этом нимбе крохотное пламя походило на живой росток, упрямо прободающий смоляную темь. Не то тайная вечерня, не то сговор татей, зеленых братьев? Нет, не души ангельские слетелись на поминальную трапезу, но сошлись в заскорбевшей часовенке побродяжки чужие, неведомо зачем притесняющие, преследующие друг друга. Чернобесов восседал на углу срубца как на нашесте, широко раздвинув колени и тупо полуоткрывши рот, смотрел на черный провал входа, наверное, поджидал сотоварищей, без них робея начинать месть. Чернобесов забыл выпить, жестяная кружка потерянно подрагивала у груди. А может, что мерещилось Чернобесову, и за сиреневыми сполохами вставали иные видения, вроде бы давно вытравленные из души? Знать, что-то вспомнилось, коли трижды сплюнул через левое плечо, оградив себя от Нежити. Но вот опомнился гулебщик, крякнул, медленно, с рисовкой и похвальбой выцедил вино. Потом, рискуя свалиться, косо нагнулся над колодезем и зачерпнул святой воды. «Вот закусь дак закусь, да. Эй ты, артист!» – задираясь, выкрикнул Чернобесов, злость снова накапливалась в нем и требовала выхода. Широкие губы были непослушны, едва выдавливали слова, похожие на шелуху, и только привычка помогала Бурнашову разбирать гугню, густо сдабриваемую матюками. «Ну какой же я артист? Я просто человек», – смиренным тихим голосом поправил Бурнашов. От собственного смирения, от жалостного расплава в груди, от неожиданной мягкости чувств ему стало необычно покойно. Вдруг вспомнилась такая чуждая прежде заповедь: ударили в одну щеку, подставь другую. И от этого библейского наставления, именно сейчас пришедшего на ум, писателю вдвойне стало хорошо, глаза у него завлажнели и в горле набрякло, нагоркло, как перед близкими слезами. Как хорошо, оказывается, жалеть себя, и в этой жалости всяческая суета и гордыня отмываются, как дорожный прах.